Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Ну! Ну! – Лиза хлопнула в ладоши. – Дети, отправляйтесь в сад. А вам хватит болтать – тащите все в кухню, там разберемся!

Мужчины взялись за коробки и ящики.

Лета Александровна наблюдала за разгрузкой с веранды, где для нее поставили легкое креслице. Руфи с трудом удалось усадить рядом с нею Ивана. «Не хватало тебе ящики таскать! А завтра что будет?» Иван ворчал: не любил, когда ему напоминали о хворобах.

С веранды через широкий просвет в деревьях было видно пойму с железнодорожным мостом и мчавшиеся к Москве пышные облака, ярко освещенные солнцем. Высоко в небе гудел самолет.

– А что это там? – спросил вдруг Зиф. Он подошел сзади и присел на корточки между Летой Александровной и Иваном. – Гляньте-ка.

От самолета отрывались какие-то пятнышки – их становилось все больше, пока не стало ясно, что это парашютисты.

Один из чеченских мальчиков что-то громко крикнул. Младший попятился к веранде, не отрывая взгляда от самолета. Приложив ладонь козырьком ко лбу, Лиана смотрела вверх. Возле нее уже собрались армянские дети. Из глубины сада прибежали и остальные ребятишки.

– Да это учения! – со смехом сказал Женя. – Чего испугались, люди большие и маленькие! Это же Москва, а не Кавказ!

– Это солдаты, – серьезно сказал старший чеченский мальчик («Как же его звать? – попыталась вспомнить Лета Александровна. – Руслан? Нет… Асланбек?»). – Они убивают.

– Асланбек, помолчи! – крикнула Лиана. – Где Шамиль? Шамиль! Рафик!

Армянские малыши заплакали – тихо, почти без голоса.

– Черт знает что такое! – пробурчал Иван, решительно поднимаясь из кресла. – Лиана! Шамиль! Да остановите же их, кто-нибудь…

Он вдруг запнулся, оглянулся на мать. Она не шелохнулась, но что-то в выражении ее лица изменилось. Она привлекла к себе Зифа и сердито крикнула:

– А ну-ка, вы, черненькие! Идите сюда! – Она не могла сказать им, что солдаты никого не будут убивать, она не могла сказать им, что под ее защитой они будут в безопасности, она лишь еще более сердито повторила: – Идите сюда! И вы, беленькие! Я здесь.

И хотя она не сказала ничего такого, что могло бы успокоить и ободрить детей, они вдруг побежали со всех сторон к старухе, сидевшей в креслице на веранде с поднятыми, словно крылья у курицы-клуши, руками и натекшей на подбородок слюной, и сгрудились, сбились вокруг нее, облепили ее, все еще всхлипывая и дрожа, – а она лишь касалась руками их черных и русых голов, их плеч, лиц, бормоча: «Я здесь… Я здесь…»

Электричка, которой уехали Иван и Руфь, обогнула холмы по плавной дуге и устремилась, набирая скорость, к железнодорожному мосту. В вагоне зажгли свет.

– Мужчины, женщины, кто угодно, а они к ней бросились, – вдруг проговорил Иван. – Ах, мама, мама…

Руфь прижалась к его плечу.

С моста открывался вид на дачный поселок, на Кандауровские холмы и пойму, на высокое небо, залитое закатом, на реку и облака, грозно разворачивавшиеся в вышине, в окна хлынул запах донника, запах речного ила…

– Она там, – сказал Иван.

И Руфь поняла, что он говорит о матери, сонно следившей из «колоды» за убегавшей электричкой, пока вокруг нее разворачивался целый мир – жаркий, предгрозовой, пахучий, кипящий и даже жестокий, но она лишь спокойно внимала этому миру, провожая вечность благосклонной улыбкой, вечность, в которой хватало места всему и всем, даже ей, старой одинокой женщине, любившей лёт тополиного пуха и неслышно бормотавшей: «Господи, как же мне благодарить Тебя? Как, Господи?» И голова у нее немножко кружилась, ибо она уже предчувствовала ответ Бога…

Казанский вокзал

Он оделся потеплее, проверил, все ли пуговицы застегнуты, достал из стоявшего в углу старого валенка спрятанную от внучки бутылку водки и осторожно приоткрыл дверь. Предусмотрительно смазанные с вечера петли не выдали его.

В темной гостиной пахло неряшливой женщиной, перегаром и особенно мерзко – апельсинами, в жирной мякоти которых тушили окурки.

Мишутка, уже одетый, сидел бочком на низкой табуретке в прихожей, спрятав лицо за полой материного пальто.

Овсенька натянул рыжий брезентовый плащ, убедился, что шапка сидит ровно, и не глядя взял Мишутку за руку, привычно подавляя вздох: пальцы мальчика были пугающе холодны.

Вниз они спустились по лестнице: старик боялся лифта. Прошли вдоль стены дома – быстро, вжимая головы в плечи и не оборачиваясь, чтобы не приманить недобрый взгляд.

Узкая улочка вывела их к платформе пригородной электрички. Ездили они всегда бесплатно, и контролеры их не трогали: старику прощали безбилетность по возрасту, а с глухонемого малыша – какой спрос? Мишутка всю дорогу дремал, притулившись плечом к окну и спрятав зябнущие руки в рукава.

Сын привез Овсеньку в Кандаурово лет тридцать назад. Спустя год после переезда старуха умерла, и сын уговорил Овсеньку обратиться в крематорий. Старику выдали урну. Он не знал, что с нею делать. Засунуть в дырку в стене и запечатать табличкой с именем? На это не решился. Отвезти в деревню и похоронить как полагается? Да узнай деревенские, что в гробу банка с пеплом, – сраму не оберешься…

Когда умер и сын, Овсенькино одиночество стало полным. Пившая запоями внучка раз-другой в месяц устраивала ему выволочку, убирая в его комнате и гоняя шваброй валявшуюся под койкой старухину урну. Овсенька никогда ни с кем не спорил. Внучку это раздражало: ей нужен был противник, а не это безответное костлявище.

«Ты потому такой, что у тебя ничего своего нету, кроме прозвища! – в сердцах заключала внучка. – И не было».

Овсенька легко соглашался: и не было.

Прозвище же свое он получил в детстве, когда в компании однолеток бегал под Рождество по домам и кричал: «Овсень! Ов-сень! Подавай нам всем! Открывайте сундучки, доставайте пятачки!» А поскольку кричал он звонче и веселее всех, то и прозвали Евсея – Овсенькой.

Когда внучке надоело держать припадочного Мишутку на цепи, она разрешила Овсеньке брать мальчика с собою в Москву, куда старик наладился ездить почти каждый день. С утра до вечера они бродили в районе Каланчевки, и так уж как-то само собой выходило, что добрые люди совали Мишутке то пирожок, то конфетку, а старику иногда наливали стаканчик водки.

Вечером они отправлялись на Казанский вокзал, на платформу, у которой ждал отправления поезд на Вернадовку. Овсенька с умилением рассказывал проводникам о том, как замечательна трехчасовая стоянка в Шилове, где можно и дешевых яблок купить, и выпить рюмку, и даже в кино сходить, пока перецепляют вагоны, формируя состав на Касимов. Он подходил к окнам и спрашивал у пассажиров, куда они едут, некоторые отвечали, другие же даже не смотрели на него: мало ли сумасшедших на столичных вокзалах.

К полуночи они возвращались домой, иногда за компанию с отдежурившим милиционером Алешей Силисом, который жил по соседству. Стараясь не шуметь, Овсенька и Мишутка пробирались в свои углы – в последнее время мальчик укладывался у прадеда в ногах – и замирали до утра.

Они вышли на Каланчевке и спустились к Плешке.

На широком тротуаре лежал скрюченный бродяга по прозвищу Громобой. В подпитии он любил потешить компанию историей своей инвалидности: совесть не позволяла ему изображать калеку, и, чтобы не обманывать людей, этот правдолюб оттяпал себе ступню мясницким топором.

И вот сейчас он неподвижно лежал на стылом асфальте, выставив из-под кавалерийской шинели «честно отрубленную ногу», через которую переступали самые нетерпеливые из прохожих.

Овсенька присел на корточки рядом с Громобоем и тронул его за плечо:

– Вставай, служивый, сдохнешь ведь!

Издали, от железнодорожного моста, под который уносился автомобильный поток, за ними скучливо наблюдал постовой милиционер.

Старик попытался поднять Громобоя, но тот был слишком тяжел для него.

– А может, помер? – к ним подшаркала одетая в свои сто одежек Тамарища с десятком пустых бутылок в авоське. – Эй, хенде хох, руссише собака!

5
{"b":"184121","o":1}