На прелюдию ушло двадцать минут.
«Я хотел бы несколько дней пожить здесь», — сказал я.
«Что-то случилось?»
«Конечно, случилось, — сказал я как мог равнодушнее. — Только не допрашивай меня, хорошо?»
«Я не допрашиваю тебя!»
«Да? Как тогда это называется?»
«Что именно?»
«То, что сейчас происходит».
«То, что сейчас происходит. Гораздо менее важно. Чем. То. Как это происходит».
Ей казалось, что она произнесла это раздельно и увесисто, будто заколачивала гвозди в обшивку дубовой двери. На самом деле ее голос дрожал и дребезжал, как в рваном динамике дворовой магнитолы. Под конец там даже что-то хлюпнуло, в этом динамике, и что-то во мне дрогнуло в ответ.
А затем она удалилась в спальню. С явным намерением там разреветься.
Я не могу терпеть, когда взрослые женщины плачут. Это странный рефлекс, темный силуэт из заповедных закоулков детства, и ты будешь особенно милосердным, мой ангел-хранитель, если не станешь мне напоминать, отчего так случилось.
Говоря проще, я отправился следом. И помешал ей плакать.
Сделать это совсем нетрудно, если подойти сзади и обнять за — еще вполне обнимаемую — талию, прижаться белыми джинсами к ее халатику — и просто постоять вот так.
А потом все будет легко.
Главное — не смотреть ей в глаза.
Я давно замечал у стареющих женщин этот взгляд. Сперва виноватый, потом бесстыдный. И всегда чересчур многозначительный.
Будто все предыдущие ее мужики во время секса стоят за ее спиной. Незримо присутствуют. Укоряют, а может, подают советы.
Любовь стареющей женщины всегда имеет привкус измены. Она изменяет с тобой одним — всем этим фантомам, всем сразу. Или изменяет тебе — с ними со всеми?
Надо полагать, это чертовски приятно. Но я люблю не это.
А что мне нравится? Сказать?
Да, мой скромный ангел-хранитель. Перемотай еще раз стенограмму всего происходящего.
«Ох. Опять… Кельвин».
«Да. Фаренгейт. 450 по Фаренгейту».
«Тысяча. Кельвинов. В глубину».
«И вот еще один».
«Нет. Скажи. Скажи мне».
«Что. Ты. Хочешь. Услышать?»
«Что. У тебя. Никого. Нет».
«Нет. Нет. И еще один раз. Нет».
«О-о. Мой мальчик… в белом Кельвине…»
«Твой мальчик?»
«Мой».
«Господи. Повтори».
«М-мой мальчик».
«М-мамочка», — вскрикнул я. Или простонал. Или проскрипел зубами.
Мне хотелось умереть. Я точно знал, что умру когда-нибудь вот так же — в тот миг, когда защита ослабнет, и мне будет больно, больно, больно, и ты, мой ангел, уже не сможешь обнять меня своими крыльями, — сделай это, сделай это поскорее, сделай это прямо сейчас, — вот так.
Какой ты милый.
Между прочим, я кончил.
* * *
Я тщательно завязал шнурки. Хлопнул дверью. Этой идиотской железной дверью с тяжелыми задвижками, с броней из крупповской стали.
Баммм.
Теперь они знают все про своего альфа-самца. А-л-ь-фонса в итальянских ботинках ручной сборки и в горчичном пиджаке. Своего Любимого. Своего Его.
Странная штука любовь. Ты можешь любить кого-то, а он может не любить тебя, и у вас может быть секс, а может и не быть. Или — иначе: тебя может любить кто-то, а ты его — нет, и этот кто-то не может заниматься сексом с кем-то другим, а ты можешь. Или: тебя могут любить сразу двое, причем кто-то будет покупать тебе итальянские ботинки, а кто-то другой — поедать на кухне чипсы «Эстрелла», и ты не будешь любить никого, и все равно секс у вас будет. Спрашивается, нахрена тогда вообще любовь?
Это я так размышляю, мой ангел, спускаясь пешком по лестнице и стуча зубами от злости. Поэтому и мысли выходят такими многоступенчатыми. Да и не мысли это вовсе.
А просто стучание зубами.
Хлоп! Это дверь на улицу.
Да, любовь — странная штука. Я много читал об этом. Любовь — это не спать ночью, прислушиваясь к ее дыханию, и пытаться отгадать, что ей снится. Любовь — это самому проснуться от прикосновения, и сделать вид, что спишь, и постараться не хрюкать от смеха, пока тебе щекочут подмышки, живот или то место, где у щенков бывает хвостик, и самому чувствовать себя счастливым щенком. Любовь — это щенячье счастье. Я был в этой жизни одиноким волчонком, голодным псом, сорвавшимся с цепи кобелем, да и порядочной …й бывал, чего уж там, — но ни единой минуты не успел побыть счастливым щенком.
Я не люблю их. Я никого не люблю. Я никого не люблю с тех самых пор, как в мою память врезалась самая первая картинка, первая и последняя из тех, что остаются в нашей памяти навсегда. Ты был еще совсем маленьким, мой ангел-хранитель, и мог не запомнить. Но я-то видел.
Мне было два с половиной. Или три. Я вижу и сейчас: большой и шумный человек, которого я боялся, вошел в ванную комнату, где был большой и теплый человек, которого я любил. Большой и шумный был отчего-то тихим и злым. Он нес в руке большую тихую злую лампу, на длинном проводе, ярко горящую, которая однажды обожгла меня, когда я хотел узнать, обжигает она или нет. Большой и шумный, который был теперь тихим и злым, ударил этой лампой большого и теплого человека, который сидел в теплой воде, с большим круглым животиком, в котором, как мне сказали, готовится для меня братик или сестричка (я всегда мечтал о братике или сестричке). Большой и теплый человек закричал. Он кричал и бился в теплой воде, и почему-то летели искры, а потом везде выключился свет. А потом, когда большой и шумный человек ушел, не заметив меня в темноте, я подошел к ванне, встал на цыпочки и сунул руку в теплую воду. Мне хотелось помочь маме выйти. Но она не выходила. Я поискал ее руку и нашел. И потянул на себя. Мне показалось, что она легонько сжала мои пальцы — вот так. Я не удержал ее руку, и она скользнула под воду. И тогда я тихонько заплакал. А потом громче. Люди выходили из своих комнат и спрашивали: что случилось, почему погас свет? Я хотел им рассказать про большую злую лампу, но не смог, потому что все время плакал.
Может, все было и не так. Но в моей памяти живет именно это.
Я никому никогда ничего не рассказывал. Только тебе, мой ангел-хранитель. С тех пор ты почему-то не разрешаешь мне самому мыться в ванне, допуская только в душ. Ты заставляешь меня дрожать от необъяснимого страха, когда кто-нибудь тянет меня к себе в ванную сквозь приоткрытую дверь. Или даже просит принести полотенце — белое, махровое. Наконец, ты делаешь так, что меня охватывает тихий ужас при виде беременной женщины рядом. И вот это уже вовсе необъяснимо.
Необъяснимые вещи наполняют меня. То есть, я сам себе не могу их объяснить, не говоря уж о других.
Однажды, угостив мелкую текилой со льдом, я неожиданно нажрался и сам. Кажется, накануне кто-то занес мне полкоробки халявной «саузы» после презентации «Фольксвагена». Это был, конечно, Вася из СМОГа, длинноволосый чувак в кожаных штанах, похожий на ковбоя из «Горбатой Горы», открытый гей и скрытый алкоголик. Он ушел, а полкоробки осталось. Вот его-то халявная «сауза» почти без закуски и сыграла с нами невеселую шутку.
На второй бутылке я ставил ей лучшие песни из моего детства. Из самого позднего детства, когда на Ромиковы доллары я купил видеомагнитофон. Итак, я ставил ей клипы из iTunes, на большом экране: Smells like teen spirit с тобой, мой белокурый ангел, в главной роли. Или еще: как взрослый лысеющий парень вспоминает первую любовь, девушку с шотландским именем Kayleigh. И еще одну странную песню Bjork. Вот, — говорил я ей. Это все — я. И здесь, и здесь, и даже здесь. Понимаешь?
Она не понимала. «Любимый, — говорила она. — Ты такой смешной, ага. Как можно было это слушать, вообще какая-то древность, восьмидесятые». Я не спорил. «А что тебе поставить?» — спросил я. Она беззаботно улыбнулась, пожала плечами. «Ну-у, давай что-нибудь… где тупо весело… где, помнишь, девчонка своему парню, диджею, подсыпала слабительное? — тут она наморщила лоб, поглядела на меня. — Или нет. Ладно. Давай лучше что-нибудь из твоего времени. Что-нибудь грустное-грустное. Помнишь этот старый клип, с розочкой?»