Четыре времени года знали нашу нечаянную и эфемерную близость. И эта скамья все четыре времени года А принимала нас, усыпляемых шумом деревьев. Липы, ду-бы, тополя… Они шумели в унисон, но у каждого дерева тем не менее был свой множественный голос, как у любой вещи в этом парке была своя собственная множественность. И голоса деревьев смешивались с голосом этой ехидной, соленой, вечной, ненасытной плоти. Волшебная музыка вод приподнимала нас (некий род чувственной левитации), качала на своих почти человеческих, прозрачных ладонях. Так было летом и осенью. Весной было немного не так. Впрочем, и осенью было не так, как летом. А зимой было ужасно. Было только оно… ненасытное. И черные, несмотря на обильные снега, потому что часто оттаивало, деревья. Зимой не было шорохов и шелестов, а были скрипы. И дубы тогда помалкивали. Скрипело где-то дальше, в самой глубине парка. Скрипело и раскачивалось… Но этой зимой…
Там, где сходятся аллеи, там, у киоска с булками и теплой водой в стаканчиках из серого картона, нужно было пройти по газону, миновать первые деревья, и уже в глубине обнаруживалась асфальтовая дорожка. Она начиналась тайно и неожиданно обрывалась. Вот там, где она обрывалась, и была эта скамья. Ее преимущества были таковы, что многочисленные приезжие про нее не знали. Те же, кто знал, — брезговали. Это была скамья тайных свиданий и одиночества. Зависело от того, кто первым до нее доберется. Вечером той осени я был хозяином скамьи.
Пристальное око, бренный пятак — светило наше падало за море, и оттого окрестности казались разбойными. Красное, черное, соленые всхлипы и шелесты. В костюмчике и красной рубашке сидел я на скамье. Отсюда уходили мы в прошлые времена с Ижицей или же ко мне, на северную окраину города, где окна моей квартиры выходили в чистое поле, за которым городской канал, и где невыключенная «Спидола», и фонарь за окном, и сверчок под полом, или же она шла к себе, куда мне путь был заказан, или же мы отправлялись в дюны, что было реже. Но было…
А когда та осень стала уже и вовсе печальной, листья, падавшие с деревьев и разносимые ветром, били по лицу ежеминутно, и плащи не защищали от ветра, и не было тепла внутри, мы расстались именно здесь. Но прежде было еще три времени года.
Зимой мы обыкновенно шли по большой аллее или по другим, что поменьше, где нет фонарей, но светло от самого присутствия снега. Она работала в галантерее продавцом, была весьма привлекательной и желанной для проходивших мимо, и на нас оборачивались. Впрочем, ее это веселило. Так вот мы и прошли сквозь всю зиму, пережидая самые холодные и ветреные вечера в моей комнате, где приемник и фонарь за окном. А также те вечера, когда оттаивало, так как мы не любили оттепелей. Черные деревья страшны. А потом была весна и черным-черно повсюду. Но уже ощущалась жизнь. Но все изреченное не значит вовсе, что парковые гуляния и возлежание на моем диване, где музыка других стран и народов тихо, но неумолимо и навсегда, и фонарь за окном, составляли нашу жизнь в том году. Нет вовсе. Было много других способов времяпрепровождения. Но парк… Это главное. Здесь мы были искренни. И ненасытное и соленое, что подслушивало всегда наше каждое слово и знало наперед, что будет, было порой добрым. Так, каприз самодержца…
Весной опять можно было сидеть на скамье. По вечерам согревать друг друга сквозь одежды. Изредка мы выходили туда, к прибою, где вечерние бегуны, брюшки и шапочки. Ижица тоже поддалась безумию и бегала здесь раз в неделю, за что я корил ее нудно и справедливо. А потом вдруг наступал день, когда в дюнах обнаруживались люди, подставившие солнцу свои белые и усталые от долгой зимы спины. А солнце то уходило, то появлялось вновь из-за игрушечных облаков, а значит, наступало лето.
Летом лицемерное, холодное и соленое море занимало все наше светлое время. Присутствовало. И только ночами с нами не было никого. Это когда, восприняв от светила, ублаженные водами, вытряхнув чистейший песок из складок одежды, мы еще долго сидели на той скамье, а потом ехали ко мне в желтом, одурелом от дневных хлопот автобусе. И у меня всегда было вино в бельевом шкафу. Мы все лето пили вино ночами, и шипел приемник сбитой настройкой, и горел фонарь за окном. И ночи были белые.
Потом, по истечении времени, нами овладевало беспокойство, так как начинали облетать листья с деревьев. Но еще долго было тепло, и это было лучшее время в парке. Можно было еще легко одеваться и по вечерам без боязни выходить к Великому и Ехидному. Во времена отлива мы собирали янтарь. Мелкий и чудный, в пучках морских водорослей.
Потом начинались долгие и нудные дожди, и парк приходилось оставлять. Но мы посещали его все же время от времени, и даже однажды ушли через весь южный район и далее, по берегу, но устали, и нам пришлось вернуться. А напрасно. Мы возвращались через южные форты бывшей крепости и согрешили там. В каземате. И после Ижица не звонила мне семь дней.
А затем мы дождались, снега и прогулки обрели новый смысл. На скамье пока нельзя было проводить время. Слишком сыро и промозгло. Но можно было найти другое тихое место в парке и там обсудить наши маленькие проблемы, которые фантастически то возникали, то растворялись в свете призрачном, как наше дыхание.
Настали времена, когда в парке никого не было, кроме нас. А потом одна из проблем, завсегдашних и путаных, не исчезла. Она, наоборот, стала слишком насущной и явственной. Нет. Последствия наших встреч и прочие атрибуты здесь были ни при чем. Проблема была другого рода и не имела способов разрешения. И волшебная дверь во чрево парка захлопнулась. Ехидное и ненасытное, что ворочалось рядом, получило свое, хотя оба мы были живы, свое оно получило…
…И вот я опять здесь. Та дверь захлопнулась, но есть другие тупики и входы. Костюмчик и красная рубашка.
Разбойный свет бренного пятака сделал окрестности совершенно нереальными. И красная рубашка. И холодно…
Когда совсем стемнело, я бы покинул эту скамью и вышел на проспект. Счастливый и гениальный человек назвал бар «Проспектом». Время было бы позднее, день неурочный, и меня бы впустили. Хотя могли бы и выставить. Я спросил бы два больших двойных кофе, так как согреться после смены времен года совершенно необходимо.
— «Утро красит нежным светом стену древнего Кремля…»
— А почему стену, товарищ?
— Это та стена, где будет восстановлена истина. Как думаете, здесь момент истины долго продлится?
— Нет. Здесь недолго. И с моря, и с неба, и с земли, и в узких улочках, и на проспекте, и на заводах. Везде и сразу. Может быть, кто-то сумеет убежать. Товарищ. Такие операции начинаются ночью, под утро. Так что будь пока спокоен.
— И враг думает, что ночью. Значит, можно ждать и днем.
— Ты прав, товарищ. Можно и днем, и утром, и вечером. Как у нас с тминным ликером?
— Я же выдал вам целую бутылку.
— Товарищ, вы не хохол?
— Я не понимаю, товарищ.
— Давайте не будем ссориться. Если я дам вам деньги, вы достанете тминного?
— Я достану вам хорошей немецкой водки.
— Ну тебя к черту. Купи мне тминного. И две бутылки. Только не приведи хвост.
— Какие хвосты? Вон на корабли хвосты вижу. Никому дела нет до скромного подполья.
— Но расстрелять могут запросто.
— Это да.
— Так будь осторожен, товарищ.
— Сейчас контрольное время кончится. Сколько еще?
— Еще три минуты. А магазины у вас со скольки?
— Круглый Божий день. И ночь. Эвакуация, товарищ.
И он ушел, а я стал рассматривать окрестности, мост, канал, дома и улицы, но ничего существенного не обнаружил.
Я принял холодный душ и переоделся. Потом вернулся на свое временное ложе и крутнул волшебный барабан, из которого выпало следующее воспоминание.
Остров. Корабли прошли. Прошли «Федор Шаляпин» и «Эрнест Буш». И тогда музыка вращающегося моста повисла над ожидающими счастливой возможности пройти на остров. Падает мелкий утробный дождик. С этой стороны канала — край, где город еще цепляется за эту землю, и топорщится сторожевая будка (для продажи абонементов), а поодаль еще и киоск «Союзпечати». А в трехстах метрах от этого великолепия мой бывший дом.