78
Утром 20 марта я закончил свою книгу. Тот день я отметил тем, что проглотил две голубые капсулы, о которых три месяца не хотел слышать. На оболочке капсул изображен мечущий молнии кентавр с раздвоенным хвостом; лекарство переименовали в „ретровир“ — по евангельскому стиху: „Изыди, сатана!“[11] Утром 21-го я начал новую книгу, но в тот же день и бросил, по совету Кота. „Ты же так с ума сойдешь, — сказал он. — И перестань принимать лекарство, по-моему, это просто гадость какая-то!“ 22-го я чувствовал себя отлично, а 23-го страшно разболелась голова, вскоре меня стало тошнить, появилось отвращение к еде и особенно к вину — до тех пор оно было для меня главным утешением по вечерам.
79
Запасшись АЗТ, я спрятал его в белый бумажный пакет, а пакет — в дальний угол платяного шкафа; теперь мне оставалось разузнать, с каких доз начинать прием. Доктор Гюлькен направил меня к доктору Отто — одному из своих римских коллег по клинике имени Спалланцани, там я должен сдавать анализ крови раз в две недели и пополнять запасы лекарства. Доктор Шанди утверждал, что надо начинать с двенадцати капсул в день, но доктор Отто считал, что достаточно и шести. „После приема 12 миллиграммов АЗТ у вас тут же пойдет анемия: то есть все впустую, придется делать переливание“, — объяснял он. „Используя препарат, нужно добиваться максимального эффекта“, — возражал доктор Шанди. Из-за этих споров я не торопился с лечением; нашлась и еще одна отговорка: нужно закончить книгу. Я позвонил Биллу в Майами — его не было, просьбу перезвонить я записал на автоответчик. Тем же вечером мы и поговорили. Я сделал вид, будто хочу проконсультироваться по части дозировки; на самом деле я, конечно же, в душе молил его: спаси меня, сделай что-нибудь, только бы я продержался еще девять месяцев до вакцины. Но Билл прикинулся, будто ничего не понял, и начал подробно обсуждать со мной дозировку: „Я не знаток по части АЗТ, но, по-моему, доктор Шанди слегка перегибает палку; на твоем месте я бы скорее послушался итальянца“. В клинике имени Спалланцани мне выдали листок с перечнем контрольных анализов крови за несколько месяцев, но я все не начинал принимать АЗТ. Я снова пошел к доктору Отто и сознался, что у меня не хватает духу очертя голову броситься в пучину. „Вы можете начать прием лекарства сейчас или позже, можете завтра бросить, а послезавтра опять начать — это совершенно не важно, ведь ничего еще толком неизвестно: ни когда принимать, ни какими дозами, — ответил он. — И не верьте тому, кто скажет обратное. Ваш французский врач назначил двенадцать капсул в день, а я — шесть. Ну что ж, вот вам золотая середина: пусть будет восемь“. Впоследствии доктор Шанди сказал мне, что такие решения „опасны“.
В семь утра я повстречал на площади Сан-Сильвестро знакомую продавщицу газет. Увидев меня в столь ранний час, она удивилась. Потом крикнула в знак приветствия: „Хорошей вам работы!“ Я шел в очередной раз сдавать кровь, и ее пожелание оказалось по-своему уместным. Моя учетная карта в клинике была пока не вполне оформлена: недоставало многих справок, надо было их выклянчивать у французских и итальянских властей. Доктор Отто велел мне все равно явиться к восьми часам и обещал предупредить медсестру, но забыл, и мне пришлось дожидаться ее. Я коротал время то на залитых солнцем ступенях отделения, то на втором этаже, на одной из двух скамеек, в виде восьмерки: здесь образовалось нечто вроде зала ожидания. Какая-то девица в черном, в черной шляпке, прижимала к щеке черный шарф, вздыхала, громко причитала при появлении врача. Когда у дверей кабинета показывается врач — то входит, то выходит, — очередь превращается в стайку встревоженных воробьев. Пожилой гомосексуалист, весь сморщенный, листает музыковедческий словарь — ищет статью о Прокофьеве. Угрюмый молодой наркоман — под глазами синие круги — стоит у лестницы, бросив на перила подбитую овчинкой куртку, с интересом поглядывает на ножки проходящих мимо медсестер. Большинство пациентов — постаревшие до срока наркоманы, им около тридцати, но на вид все пятьдесят; они с трудом, задыхаясь, поднимаются на второй этаж, у них дряблая, синеватая кожа, но взгляд — ясный, искрящийся смехом. В их кругу царит какой-то необъяснимый дух братства, они уже знают друг друга и встречаются здесь, дважды в месяц приходят сдавать кровь и взять свою дозу АЗТ; они не унывают, шутят с медсестрами. Девушка в черном, получив консультацию, торжественно выплывает из кабинета: шарф болтается на шее, щека открыта, ей больше нет нужды ломать комедию — она и так уже нас всех провела. Вот выкликнули молодого наркомана, прямо по имени — Раньери. А вот и за мной наконец-то пришла медсестра и повела меня в пустую палату, села рядом на кушетку, прилаживая на моей руке резиновый жгут. Кровь капля за каплей наполняет пробирку, а медсестра расспрашивает: „Ну и что же ты пишешь? Романы ужасов?“ — „Нет, я пишу о любви“. Она хохочет: „Врешь ты все, молод еще о любви писать“. Я сам несу пробирку в лабораторию. Идя по аллее к выходу из клиники, я вижу свою медсестру в стареньком автомобильчике — она улыбается мне и нажимает на клаксон. Чуть дальше, шагая в сторону автобусной остановки, замечаю Раньери, иду за ним следом. Куртку он перекинул через плечо, рукав рубашки засучен; он срывает повязку и бросает в урну. В этом жесте столько энергии, я не хочу обгонять его, жду, пока он не исчезнет из виду.
81
Всякий раз когда я шел в клинику имени Спалланцани — а я посещал ее чаще чем следует и обычно торопился, словно на важное деловое свидание, — я отправлялся в путь ранним утром, когда воздух еще свеж, прохладен, садился на площади Венеции на 313 автобус и ехал по мосту через Тибр до улицы Портуэнсе, мне хотелось исподтишка понаблюдать за больничной жизнью ведь и я вносил в нее свою лепту — пробирку с кровью; наслаждаясь душевным покоем, я бродил среди величайшего запустения, бродил по безлюдным отделениям, заваленным разным хламом, как и в клинике имени Клода Бернара, правда, обставлены они обе были с некоторым подобием комфорта — для полуденного отдыха: на окнах розовые и красновато-коричневые шторы, пальмы в кадках; на пути к клинике „Дей хоспитэл“ я миновал, как всегда, лабораторию имени Флеминга. И всякий раз мимо меня скользил пустой похоронный автомобиль, приезжавший за очередным трупом. Я был рад вновь увидеть сотрудников клиники. Работала там толстуха монахиня в белом чистом облачении — лицо у нее бульдожье, в красных пятнах, губы растянуты в безмятежной улыбке; на монахине белые туфли, у нее плавная поступь, а в руках у нее всегда или рецепт, или новое свидетельство о смерти, или деревянный ящичек с наполненными кровью пробирками, болтающимися в гнездах. И старая лаборантка, похожая на сводницу, напудренная и нарумяненная, с виду вроде бы беззаботная, но ворчунья каких мало, зато добродушная, волосы у нее светлые, совсем жиденькие, туго завиты на бигуди; она всерьез переживает, что ее „дети“ заболели все сразу. И смуглая медсестра с волнистыми темными волосами; по натуре не злая, но неумолимо требующая соблюдать распорядок, мастерица по уколам. И санитар — этакий детина, косая сажень в плечах: ворот халата расстегнут и видна волосатая грудь, на лапищи натянуты резиновые перчатки: когда он усаживает или укладывает больного, лицо его не выражает ни малейшего отвращения, ни малейшей жалости — он раз и навсегда отгородился от болезни. И бойкий, сочувствующий беднягам неаполитанец — у него всегда наготове доброе слово по-французски. Доктор Отто повесил у себя над компьютером изречение святого Франциска Ассизского: „Помоги мне превозмочь то, чего мне не понять. Помоги мне изменить то, чего мне не превозмочь“. Больные приходят сюда с родственниками: дочь — с отцом, сын — с матерью, и не важно, сколько пациентам лет — восемнадцать или тридцать пять. Они почти не разговаривают, сидят рядом на скамье и терпеливо ждут; несчастье сближает их, внезапно пробуждает в них бесконечную нежность, они берутся за руки, сын доверительно кладет голову на плечо матери. А вот живой труп сопровождать некому, все его бытие — переезды из больницы домой и обратно, с неподъемным чемоданом. К живому трупу приставили старую-престарую монахиню, одетую во все черное, тихую и благодушную, с неизменной улыбкой. Подбородок у старухи торчит кверху, она с шумом втягивает воздух беззубым ртом и, разглядывая комиксы, пожевывает губами. Сиделка и живой труп принадлежат к абсолютно разным мирам, но они понимают и даже, можно сказать, любят друг друга. Когда живой труп — плешивый, с клочьями волос, похожими на приклеенные к пластмассовому черепу серые комки ваты, — возвращается из столовой, где жена или сестра какого-нибудь другого живого трупа подает ему порцию пюре в плошке-лодочке и пол-апельсина, он дает монахине половину от своей половины, и старуха совсем не прочь положить в рот что-нибудь кисленькое и прохладное.