Вдоль наведенной известью полосы выстроились восемьдесят четыре курсанта первого выпуска. Сто шестьдесят восемь башмаков тупыми носами упирались в свежую белую отметину, в едином наклоне сидели на головах фуражки со звездочками.
«Но враг еще не сломлен! – кричал Свечников. – Еще атаман Семенов, как волк, бродит по степям Забайкалья, мечтая перегрызть горло молодой Республике Советов. Стонут под пятой польских панов Украина и Белоруссия, Врангель щерится штыками из благодатного Крыма…»
Затем выпуск повзводно, церемониальным маршем прошел возле знамени. В тарелках и трубах оркестра сияло июньское солнце, пацаны на крышах окрестных сараев потрясенно внимали музыке своей мечты. Подошвы слитно били в теплую пыль, от чеканного шага у курсантов тряслись щеки. Кулаки разжимались, и ладони недвижно прирастали к бедрам, когда очередной взвод приближался к начвоенкому под тяжко обвисшим багровым знаменем с надписью про 3-й Интернационал. Надя долго пребывала в уверенности, что это грозное слово произошло от слияния усеченных слов «интерес» и «национальный» и является революционным синонимом патриотизма.
После курсанты закурили, разбившись на кучки. Свечников ходил от одной компании к другой, приглашал на концерт в клубе «Эсперо». Его равнодушно выслушивали и опять начинали говорить о своем. В стороне бренчала гитара, пели:
Со мной всегда моя винтовка,
Пятизарядная жена.
Она красавица, плутовка,
И дивно талья сложена…
Теперь гитариста с окровавленным ртом волокли к выходу, за ним Караваев увел Свечникова. Сумочка осталась у Вагина. Никто ее у него не потребовал, все о ней забыли. Он вышел на улицу, прислушиваясь к удаляющемуся треску автомобильного мотора, с Кунгурской свернул к себе на Монастырскую. Было тепло, тихо, тополя Козьего загона, днем на ветру истекавшие пушистым семенем, к ночи умиротворенные, почти безмолвно стояли за чугунной оградкой с обезглавленными столбами. От двуглавых орлов с вензелем Александра I, венчавших когда-то их навершья, местами уцелели только куски когтистых лап. Раны давно заросли, но по ночам чуть заметно серели под луной. Чугун на сломах еще сохранял чувствительность к лунному свету.
Напротив располагался клуб латышских стрелков «Циня», то есть «Борьба». Из армии их уволили, но и на родину не пускали, они служили в милиции, в железнодорожной охране. Те, что выбивались в начальство и женились на еврейках, в «Цине» появлялись нечасто, остальные по субботам приходили сюда отвести душу среди своих. Однажды Вагин целый вечер провел в их обществе. О борьбе, о боях и походах никто не вспоминал, скучные белобрысые парни, в которых трудно было признать бойцов из наводивших ужас на всё живое, а теперь расформированных железных дивизий, играли в лото, пели тоскливым хором: «Сауле риет аиз мэжа…». Знакомый латыш, волнуясь, будто речь идет о чем-то необыкновенном, что в Латвии только и можно увидеть, переводил: «Солнце спускается за лесом…»
Бабушка спала за занавеской. Вагин зажег лампу, присел к столу, положил перед собой зеленый лаковый баульчик. «Ничто не способно рассказать о женщине больше, чем содержимое ее сумочки», – говорила Надя. Казароза умерла, стыдно было рыться в ее вещах, но смерть усиливала соблазн. Щелчок, с которым разошлись при нажиме гнутые рожки-замочек, показался оглушительным.
Ежась, если обломанный ноготь цеплял шелк подкладки, Вагин по очереди достал и в ряд разложил на клеенке пустой пузырек от духов в виде лебедя, еще один такой же, но полный, и совсем другой, пахнущий мятными каплями. Следом явились на свет пилюли разных сортов, зеркальце, серебряный медальон с фотографией узкоглазого лысого младенца и прядью светлых волос внутри, расшитый цветным бисером кошелек почти без денег, несколько заколок, два гребня – частый и с крупными зубьями. Полечить горло, почистить перышки. Невесомый багаж певчей птицы.
Все эти милые при живой хозяйке, а теперь никчемные вещички не могли придать сумочке ее вес. Основную тяжесть составлял, видимо, лежавший на самом дне сверток, объемный и мягкий, если прикоснуться к нему, но твердый, если нажать посильнее. Он лег на стол с каменным стуком, приглушенным слоем черного бархата.
Под бархатом обнаружилась желтая вощеная бумага, под бумагой – маленькая человеческая рука из гипса, вернее одна кисть с ровно обрезанным кусочком запястья. Похоже было, что ее отпилили у амура или ангелочка в каком-нибудь усадебном парке. Четыре пальца сложены так, словно обхватывают невидимое яблоко, а указательный выдается вперед, отходя от остальных, в точности как на плакате в Стефановском училище.
При взгляде на эту гипсовую кисть, которую Каза-роза оборачивала бумагой и бархатом и для чего-то носила с собой, неприятно сжалось сердце. Было в ней что-то тревожное, царапающее душу.
Вагин пошарил в опустевшей сумочке и нашел завалявшийся в углу старый театральный билет с бледным штампом: «Дом Интермедий. Пантелеймоновская, 2, Соляной городок».
На обороте химическим карандашом, временами переходящим с серого на линяло-синий, круглым женским почерком написано:
Я женщина,
Но бросьте взгляд мне в душу —
Она черна и холодна, как лед.
Раскройте череп —
Мозг, изъеденный червями.
Взломайте ребра мне —
Там сердце в язвах изгнило.
Глава 5
Жена
1
В соседнем номере ворковал репродуктор, у светофора под окном скрипели тормозами машины. Свечников снял пиджак и, прежде чем прилечь, вынул из бумажника коричневую фотографию на картоне с обтрепавшимися углами, с вытисненной внизу надписью: «А. Яковлев. Портрет Зинаиды Казарозы. 1912».
В центре, окруженная зверями, какие не могут соседствовать друг с другом не только в природе, но даже в зоологическом саду, стояла крошечная смуглая женщина с птичьей клеткой в руке. Вокруг нее бурлил звериный шабаш. Слева наступали обитатели джунглей, среди них тигр, оседланный макакой в буржуйском цилиндре. Здесь же разевал пасть русский медведь, поднявшийся на дыбы и обвитый, как Лаокоон, чудовищными змеями, для которых он был не жертвой, а союзником, опорой в смертоносном броске. Справа надвигалась орда взбесившейся домашней скотины, ею командовали еще одна обезьяна, вооруженная казачьей пикой, и отсутствующий у Брема мохнатый уродец с длинным прямым рогом на поросячьем носу.
Узкую, с полукруглым верхом клетку женщина держала за кольцо, выставив ее перед собой, как фонарь в пути по ночному лесу. В клетке сидела райская птица. От нее исходило неземное сияние, оно и делало маленькую смуглянку недоступной для всех этих тварей.
Губчека занимала здание духовной семинарии через площадь от кафедрального собора. В одной из комнат второго этажа Свечникова усадили у стены, Караваев уселся за стол, Карлуша – на подоконник, предварительно распахнув обе рамы. Окно выходило во двор, слышно было, как тихонько шумят в темноте яблони семинарского сада. К ночи ветер почти улегся.
– Свечников Николай Григорьевич, – заговорил Караваев, глядя в лежавшую перед ним папку с бумагами. – Одна тысяча восемьсот девяносто второго года рождения. Место рождения – город Гатчина. Из рабочих. В армии с одна тысяча девятьсот пятнадцатого. Окончил школу прапорщиков. В одна тысяча девятьсот семнадцатом вступил в партию социалистов-революционеров…
– Левых, – уточнил Свечников.
– Воевал на дутовском фронте. В Коммунистической партии с января одна тысяча девятьсот девятнадцатого. На Восточном фронте – с февраля. Служил в должности комроты и помначштаба Лесново-Выборгского полка двадцать девятой дивизии Третьей армии… Причина демобилизации?