Ругон не спорил, как будто бы соглашаясь, но потом снова перешел в наступление, на этот раз против одного Делестана. Несколько минут они пререкались, перебрасывались отрывистыми фразами. Красавец становился уже воинственным я язвительным. Тогда Ругон мало-помалу начал приходить в раздражение. Он впервые почувствовал, что почва под ним колеблется. Он вдруг встал и, порывисто взмахнув рукой, обратился к императору:
— Государь, это вопрос пустячный, и разрешение на книгу будет выдано, коль скоро ваше величество мудро полагает, что она не представляет опасности. Но я должен заявить, государь, что было бы чрезвычайно опасно даровать Франции даже половину тех вольностей, которых требует дядюшка Жак… Вы призвали меня к власти при самых грозных обстоятельствах. Вы мне сказали, чтобы я несвоевременной мягкостью не старался успокаивать тех, кто трепетал. Как вы того сами желали, я заставил бояться себя. Полагаю, что я ни в чем не отклонился от ваших предначертаний и служил вам так, как вами было приказано. Когда меня обвиняют в излишней строгости, когда меня упрекают в злоупотреблении властью, которой вы меня наделили, то эти нарекания, государь, наверняка исходят от противников вашей политики… Да, поверьте мне, тело общества поражено тяжким недугом, и я, к сожалению, не мог в несколько недель залечить разъедающие его язвы. В темных глубинах, где гнездятся демагоги, до сих пор еще бушуют анархические страсти. Я не хочу раскрывать перед вами эти язвы, не хочу преувеличивать их мерзость, но я должен напомнить об их существовании, чтобы предостеречь ваше величество от великодушных порывов вашего сердца. Был час, когда можно было надеяться, что решимость монарха и торжественная воля страны навсегда отодвинули в прошлое отвратительные времена общественной испорченности. События доказали, как плачевно мы ошибались. Умоляю вас от имени народа, государь, не отводите своей мощной длани. Опасность не в чрезвычайных полномочиях власти, а в отсутствии карающих законов. Как только вы отведете властительную руку, подонки населения заволнуются на ваших глазах, вас захлестнут революционными требованиями, и тогда самые деятельные ваши слуги не смогут вас защитить. Я позволяю себе настаивать на этом, ибо грядущие катастрофы будут ужасны. Свобода без ограничений неосуществима в стране, где существует политическая партия, упрямо не желающая признавать основы государственности. Понадобятся долгие-долгие годы для того, чтобы неограниченная власть заставила всех признать себя, изгладила из памяти воспоминания о былых распрях и стала бы неоспоримой настолько, чтобы позволить себя оспаривать. Вне принципа сильной власти, применяемого со всей строгостью, для Франции нет спасения. В день, когда вы, государь, сочтете нужным предоставить народу самую невинную из вольностей, в этот день вы поставите под угрозу все будущее. Одна вольность не приходит без другой, а за ними приходит третья и сметает все — учреждения и династии. Это безжалостная машина, колесо, которое сначала захватывает кончик пальца, потом втягивает руку, дробит плечо, мнет и крошит все тело… И, раз я позволил себе откровенно высказаться по этому вопросу, то, государь, я прибавлю следующее: когда-то парламентаризм убил монархию, нельзя допустить, чтобы теперь он убил Империю. Законодательный корпус и так уже играет слишком заметную роль; не следует привлекать его к участию в ведущей политике государя; это может повести только к самым шумным и самым прискорбным спорам. Последние всеобщие выборы доказали еще раз вечную признательность страны. Однако на них было выставлено целых пять кандидатур, постыдный успех которых должен послужить нам предостережением. Важнейшая задача сегодняшнего дня в том, чтобы помешать образованию оппозиционного меньшинства, и особенно в том, чтобы — если оно все-таки образуется — не давать ему в руки оружия, которым оно будет беззастенчиво сражаться с правительством. Парламент, который молчит, — это парламент, который работает… Что касается печати, государь, то свободой у нее называется распущенность. С тех пор, как я занимаю пост министра, я внимательно читаю газетные отчеты и каждое утро испытываю приступ отвращения. Печать — это вместилище всякой заразы. Она питает революцию, она неугасимый очаг, разжигающий мятежи. Она станет полезной лишь тогда, когда ее удастся обуздать и сделать ее силу орудием правительства… Я не говорю о других вольностях: о свободе союзов, о свободе собраний, о свободе делать что угодно. Их почтительно испрашивают в «Беседах дядюшки Жака». Придет время — их станут вымогать. Вот чего я боюсь. Поймите меня, ваше величество, Франция еще долго будет нуждаться в том, чтобы чувствовать на себе тяжесть железной руки…
Он повторялся, со все возрастающим пылом отстаивая свою власть. Почти час он говорил в этом духе, прикрываясь принципом абсолютной власти, обороняясь им, пуская в ход всю силу своего вооружения. Несмотря на внешнюю горячность, он сохранял достаточно хладнокровия, чтобы наблюдать за коллегами и следить по их лицам за воздействием своих слов. Лица у них побелели, они сидели, не шевелясь. Он внезапно умолк.
Наступило молчание. Император стал снова играть разрезальным ножом.
— Господин министр внутренних дел видит положение Франции в чересчур черном свете, — сказал наконец министр без портфеля. — По-моему, ничто не грозит нашим учреждениям. Царит полный порядок. Мы можем положиться на глубокую мудрость его величества. Высказывать такие опасения — все равно, что не питать доверия к его величеству.
— Несомненно, несомненно, — подхватили остальные.
— Я добавлю, — сказал в свою очередь министр иностранных дел, — что никогда Франция не пользовалась в Европе таким уважением. Везде за границей отдают должное твердой и достойной политике его величества. По общему мнению, наша страна навсегда вступила в эру мира и достигла величия.
При этом никто, впрочем, не стал опровергать политическую программу, защищаемую Ругоном. Все взгляды обратились к Делестану. Тот понял, чего от него ожидают, и произнес несколько фраз. Он сравнил Империю с неким зданием.
— Разумеется, нельзя расшатывать принцип власти, но незачем также систематически закрывать двери перед общественными свободами… Империя — это как бы место убежища, обширное и великолепное здание, для которого его величество своими руками заложил нерушимое каменное основание. В настоящее время его величество трудится над возведением стен. Но придет день, и его величество, свершив свое дело, подумает об увенчании здания, и тогда…
— Никогда! — бешено перебил Ругон. — Все обрушится! Император протянул руку, чтобы прекратить спор. Он улыбался, он, казалось, едва очнулся от каких-то мечтаний.
— Хорошо, хорошо, — сказал он. — Мы отдалились от текущих дел… Я еще подумаю. — И, поднявшись с места, добавил: — Господа, уже поздно; вы позавтракаете во дворце.
Заседание окончилось. Министры отодвинули кресла и поклонились императору, удалявшемуся тихими шагами. Его величество обернулся и промолвил:
— Господин Ругон, прошу вас на два слова.
Император отвел Ругона в амбразуру окна; их превосходительства на другом конце комнаты столпились вокруг Делестана. Они осторожно поздравляли его, подмигивали, тонко улыбались, приглушенными голосами высказывали свое одобрение и похвалы. Министр без портфеля, человек проницательного ума и большого опыта, особенно прислуживался к Делестану: он считал, что — как правило — дружба дураков приносит счастье. Делестан скромно и степенно кланялся в ответ на каждую любезность.
— Нет, пойдемте сюда, — сказал император Ругону.
Он решил увести его в свой кабинет, довольно тесную комнату, всю заваленную газетами и книгами, разбросанными по креслам и столам. Там он закурил папиросу и показал Ругону маленькую модель новой пушки, изобретенной одним офицером; она была похожа на детскую игрушку. Он говорил весьма милостиво, как будто желая доказать министру, что тот по-прежнему пользуется его благосклонностью. Однако Ругон чуял впереди объяснение. Он решил заговорить первым.