— Ты знаешь, Юл, я один раз так бежала к тебе, что чуть не наступила на голубя.
Ты засмеялся.
Ты умел смеяться. Вы замечали, что это умеют не все. Ты, кажется, не был красив. Кажется. Только вот удивительная подвижность лица и глаза, легко меняющие цвет и цену тому, на что они глядят. Чаще они эту цену завышали: ты умел восторгаться. Кроме того, Ты отлично от других (в сторону несуразности) размахивал руками. Почти каждое слово сопровождалось жестом.
— Представь! Вообрази! Мы разбили бы такие диковатые кустарниковые сады вместо этих пустых дворов. Прямо в землю, без ограды, набросали бы семена полевых цветов: у одного дома ромашки, у другого — маки, у третьего — клевер, одуванчики, ну что там еще?!
— Ясно, ясно. Стоп. Вот и место нашего назначения. Иди, отмечай командировку.
Я, кажется, так и не сказала Тебе никогда, что это была только Твоя командировка, а я… я наврала, будто мне нужно здесь что-то по работе. А сама, пользуясь своей всепобеждающей улыбкой, отпросилась на несколько дней за свой счет. Я не могла тогда, не могла без Тебя ни денечка!
Как истинный мужчина, Ты не хотел впускать меня в свои неприятности. А они начались у тебя сразу же. Ты поехал в этот городок, потому что приняли проект Твоего памятника. Дело в том, что там, в этой тишине (прежде ещё большей) жил какое-то время один из лучших писателей земли Русской (какая разница — кто? Поверьте уж на слово), и вот решили поставить памятник.
Как изобразить совесть? Сколько мы видели изображений скорби, радости, торжества! Прекрасного материнства, любви… Да мало ли абстрактных понятий получило воплощение, то есть обрело плоть. И совесть, вероятно, тоже. Ты знал все. Я не знала. И в щенячьем своем упоении Тобой даже не попыталась узнать. Мне хватало Тебя. Вместо всего.
Впрочем, этот памятник Ты задумал еще до меня и без всяких заказов. Это было Твое, кровное. А заказ был получен позже: узнали, что у тебя есть проект, а тут приближалась дата. Все было, скажем мягко, без сантиментов. Есть — давай. Ты пытался скрыть радость, но разве Ты умел?
Мы ходили по городку и высматривали, где можно поставить памятник, хотя место было давно уже обозначено.
Писатель жил в одном из разноликих домочков, что вдоль реки. Не самый выразительный домик. Впрочем, не он строил его. Разумеется, купил готовый. Теперь там, в ожидании музея, разместилась музыкальная школа и, кажется, загс. Я еще подумала, что бракосочетания и регистрации смертей музыкой обеспечены. Правда, случайной.
Ты смотрел широко, а я пристально и оцепенело. Меня удручали, да, удручали крохотные квадратики, чуть заметно очерченные на стенах старых и новых домов. Их было полно. Как дурной сон. Как наваждение. Но человек привыкает к опасности, перестает ощущать ее. И я в конце концов привыкла. А тут рядом — Ты и Твое дело, которое занимало нас постоянно. Итак, к делу.
Памятник должен был разместиться возле этого музыкального загса, возле речки. Но ему было как-то непросторно здесь, будто он, ни на что не претендуя, не хотел, однако, быть приниженным.
Лучше не надо ничего.
— Главную площадь ему, что ли? — удивился Ты. — Так ведь на площадь не поставят этакий.
А памятник, как, впрочем, и писатель, был действительно немного «этакий». На первый взгляд. Только на первый. Сидел хилый человек, низко опустив и спрятав в ладонях лицо. Прекрасны были жилистые тревожные руки; прекрасна форма головы с напряженными венами лба.
Один скульптор говорил, что вылепленная истинным художником обычная круглая бомба должна давать точное ощущение, заряжена она или свободна от заряда.
Эта голова — затылок, лоб, надбровные дуги — все выдавало заряд огромной силы, имя которой — мысль. Мысль невеселая, не имеющая конца и разрешения; мысль, точащая мозг и тело, страдающая и рвущаяся вперед. Да. И здесь, в позе этого больного и худо одетого человека, был порыв, только лишенный юной неоглядности и радости. Было невеселое раздумье, уже осознанное неумение помочь и рвущаяся из силков этого неумения нагая, извивающаяся жажда дела. Совесть. Это, собственно, был памятник Совести — мучительному, очень русскому недугу, поразившему (а может — создавшему) лучших людей нации.
К ногам человека была прислонена книга с автографом. И еще — слепок с его вседневного лица. Это лицо тоже было болезненным и страдающим, но его хоть можно было надеть, выходя на улицу, а то, которое в ладонях, — наверное, нет.
— Ты понимаешь, что это не маска? — допытывался Ты. — Этот человек не носил маски. Просто кожа, что ли. Ведь жить с содранной кожей нельзя. И потом — у каждого есть облик, то есть лик, лицо: рот, нос…
— А Толстой носил маску? — спросила я.
— Думаю, что да. Он немного делал себя для проповеди, как делает священник, надевая парчовую рясу. Ведь он, Толстой, не только отрицал и спрашивал, он и утверждал, хотел научить. А для этого надо, чтобы тебя слушали. Значит — голос; облик; жест. А где жест — там хоть немного, но поза. Поза — театр — грим — маска… Ты, конечно, понимаешь, что тут я не сужу.
Мы шли по старому городу и снова выбрались на пустырь.
— Может, сюда его?
Прикинули.
Человек с беззащитным, закрытым руками лицом мог сидеть здесь. Ему почему-то не мешали белые пятиэтажные, если даже на их фоне. Главное, чтобы ничто не толпилось рядом, не толкалось, чтобы не било суеты и тесноты. Вот какого уважения он хотел.
— Странно все-таки, — сказал Ты. — Мистика какая-то.
— Да, пожалуй.
— Предложить, может, чтобы здесь? Но почему — здесь? Тебе не кажется, что старик чудит?! Юлька, ты что заскучала?! — Как всегда неожиданно, Ты схватил меня в охапку и перекружил. — Юлька, развеселись!
Потом поставил на землю и совсем отвлеченно от меня:
— Пошли, а? Давай предложим ему еще какое-нибудь место. Ведь здесь непременно будут скамейки и электрические фонари. И конечно, молодые липки. А в парко он не усидит.
И мы опять побежали по городу с деревянными тротуарами и узенькими улочками. Нет… нет… нет..:
— Ничего он не хочет, — сказал вдруг Ты безнадежно. — Не надо ему ничего.
Мы иногда мечтали о городе, который построим вместе. Там бы, конечно, все было проще.
И вдруг оказалось: никто и не собирается ставить именно этот памятник.
Ты пришел с первого заседания, где шла речь о Твоей работе, бледный, с пустыми глазами и вздрагивающими пальцами.
— Им, как выяснилось, понравилась сама идея — поставить, — кричал Ты. — А? Понимаешь, это для них «идея».
Ты влетел тогда в мою гостиничную комнату, даже не глянув, есть ли кто-нибудь на соседних койках (их было еще две. Я думаю, лишне пояснять, что нам, «не расписанным», отдельной комнаты не дали).
Ты бегал, задевая за стулья, — большой, несуразный. Казалось, что все в Тебе развинтилось и потому движенья не согласуются.
— Уеду! Уеду! Не хочу!
Это была настоящая мужская истерика, закончившаяся валерьянкой.
Но Ты никуда не уехал. На другой день отправился снова. И еще. И еще.
— Сил моих нет! — кричал Ты. — Кто мог поручить им… Это не люди искусства.
— А у вас в мастерской все люди искусства? — спросила я робко.
— Что? О чем ты говоришь! Есть же предел. Уровень. Это ниже ватерлинии. Что? Что? Не понимаю!
А я не умела сказать нужных слов. Да и где они? «Но волнуйся»? «Устроится»? «Попробуй убедить»? Э, что там!
В первые дни мы еще бродили по городу. Потом, в разгар неприятностей, выходили только по вечерам. Молча шагали к столовой, молча ели. Весь день, окаменело сидя на кровати, я ждала, когда Ты постучишь. Боялась на минуту покинуть свой пост. Придумывала истории, которые могли бы развеселить Тебя. Но слова вылетали мертво-рожденными. Только иногда посреди улицы Ты вдруг раскидывал руки и неожиданно обхватывал меня за плечи:
— Юлька, прости. Я дурак. Я кретин.