Нет, Буров не был смастерен для дремы. Его дух, его вполне конкретный разум противились. Он мог не ходить сюда, не касаться. Но раз уж явился!..
Он написал записочку. Она дошла, вызвала легкое недоумение в президиуме. Через какое-то время председатель назвал его фамилию. Юрий вздрогнул и пошел к трибуне. Совсем пустой. И остановился, глядя в зал.
Там были знакомые и даже родные лица, сопричастные одному делу. Ему ли глядеть сверху вниз. Да он сам только что проснулся, почти проглотив уже сценарий Барсука, — проснулся от боли в животе: отравился! Проснулся, чтобы выжить. Проснулся от боязни смерти.
— Вы знаете, — сказал он театрально тихо. И рассердился на себя: он все еще хотел завоевать их, то есть опять-таки подольститься. Нет! Нет вам, нет! И продолжил уже обычно, как говорят с собой: — Я, наверное, в сравнении с большинством из вас в привилегированном положении. У меня не плачут малые дети. Не понравлюсь, буду подвергнут остракизму — так ведь я умею землю пахать, на тракторе хорошо работаю, шофером опять же могу. У меня еще бабка в колхозе, пристроит в случае чего.
В зале немного зашевелились; кто-то хихикнул: «За что остракизму?»; кто-то выкрикнул: «О чём ты? Не темни!»
— Да. Так о чем я? Не о фильме В. В., который мне показался очень обычным. И вам так же. Иначе не было бы сказано «необычайно свежий прием». Иногда прилагательное убивает. Еще Мопассан, мир праху его, заметил, что сказать: «я тебя ОЧЕНЬ люблю, УЖАСНО люблю» — несравненно меньше, чем просто «люблю». Я тебя люблю. Свежесть — это свежесть. А когда ее нет, говорят «необычайная свежесть». То есть пустота. Как слово «недоперевыполнить». Или «недопереплатить». Мне надоело недопереплачивать! Я говорю как режиссер: беря плохой сценарий, мы всегда недопере! Мы хотим сделать пирог из мусора. Мы кладем всякую сдобу — масло, молоко, дрожжи… не знаю, что там еще, — в мусор. Мы хотим припёка. И оно вздувается безобразно, это тесто. И чем больше наше пекомое похоже на пирог, тем хуже, потому что оно несъедобно. Слышите, чем лучше, тем хуже!
О, как сбивчиво и нечетко он выступал. Но сидевший в первом ряду Володя Заев — пли это лишь показалось? — кивнул ему. И Юрий чуть задержался на трибуне.
— Почему мы беремся за такое? Почему не прикрываем пустоту собой, телом своим, как амбразуру стреляющего дзота… в этой тяжелой войне? Вот почему я о детишках, которые плачут или не плачут. Я зарекся. Всё.
Буров шел по залу под явственный шепот:
— О чем он?
— Ясно, о чем.
— Ну, и говорил бы прямо.
— И так прямей прямого.
— С именами…
— Возьми и скажи.
Но никто ничего такого не сказал, и Юрию уже было неловко за свой неумеренный рывок, к тому же чреватый… И опять, прорываясь сквозь боль, шла мысль: а что? Были и у меня кадры отменные! Фильмы мелки (теперь и таких не будет), а кадры… — И обрывал себя: э, да что я! Неужели опять Барсук или такие же? И мне, и им — вот этим, умным, талантливым? Чего ж терпят? Видно, борцы, сошедшиеся грудь к груди на несколько таймов, передают друг другу вместе с потом своим и слюной кожную болезнь. Мы заразились пустотой.
* * *
На заборе сидела кошка. Серая, тощая, с длинным хвостом. Юрий Матвеич с удивлявшей его самого дотошностью разглядывал из окна ее обогретую скупым солнцем мордочку (скупое, но ей хватило), ее сжатые на древесном столбе изящные пальцы с вобранными когтями, умильный прищур ее суженных от света глаз и такую же умильную улыбку. Кошка поела на помойке, уселась на круглом столбе забора и созерцательно наслаждалась… В Крапивине у бабушки жили кошки, Юрка любил их. И сейчас подумал: чего не завел до сих пор? Забот никаких, а мурчанья, умильных взглядов — до отказу! Заведу. Надо завести. А думал все это, чтоб не возвращаться к вчерашнему собранию. Потому что теперь все переигралось и сценарий Барсука следует выбросить! А что взамен?
Взамен последовал телефонный звонок и оторвал мысль от кошки.
— Юрий Матвеич Буров? — Мягкий, но официальный женский голос. — Одну минуточку, сейчас с вами будут говорить.
После паузы прорезался баритон:
— Здравствуй, Юрь Матвеич. Это Панин, Константин Анатольевич.
— О, добрый день! Рад слышать!
Юрка не совсем понимал, как теперь с ним. Однако кинул пробный камешек:
— А я вчера гляжу: ты — не ты…
— Я, я! — засмеялся тот, довольный.
— Откуда же ты вынырнул?
— Сейчас изложу. Прикомандирован к вам. — Голос чуть зазвенел благородным металлом: — Я, брат, теперь большое начальство. — Он назвал должность. Юрка старался не знать особо должностей (а скорее — прикидывался, что не знает: творческая, мол, личность!), но тут оценил. Должность видная.
— Что ж, будешь руководить?
— Придется. Вот на собрании был, тебя, шалуна, слышал.
Юрку кольнуло это начальственное панибратство.
— Я не такой уж, Костя, шалун. Я серьезный.
— Ну, тем более. Серьезный, идейный. Тут есть один сценарий… Он, понимаешь, без претензий, но по тематике…
— Рабочая тема? Или о милиции?
— Нет, брат. Поглядишь. В общем, мы тут, как говорится, посовещались…
— Решили — мне? Премного обязан.
Буров не ждал толкового. Но все же не Барсук. Потому что хуже пошлости только вранье и жестокость. Он договорился о встрече (Костя Панин пригласил к себе в Комитет, комната № такой-то), время взяли не дальнее — часа через три (обоим было интересно увидеться!), и Юрий стал понемногу собираться. Жил он далековато, машину свою еще не подготовил к весне, так что самое время. Он шел по подсыхающему тротуару и смеялся. Сбросил путы! И — чуть розовела на горизонте надежда. Прощай, Барсук. Прощай, Нэлка! «Оставь соби».
Помнил, как бабушка, провожая его в столицу, наставляла:
— И там колдуны есть. Подойдет такой, дочкнется до плеча: «На тоби!» Это он зло отдает, черную неделю. А ты сразу ему по руке: «Оставь соби!» Да громко, не особенно-то совестись!
Бабка была решительна. А как бы иначе сила, живущая в ней, пробилась наружу? Эх, бабка, кабы не ты, разве бы я чего стоил?
В большущем кабинете сидел Панин (и написано было на табличке: «К. А. Панин»). Теперь, вблизи, было видно: сер, сух, светлоглаз. Подзастывшей прозрачности глаза, похожие на белый агат (есть такой, встречается). А тень — непомерно разросшаяся лиловая тень — снова померещилась за его спиной. Долго глядел на вошедшего, будто не узнавая, и не здороваясь (хотя ведь секретарша доложила), потом встал, вышел из-за стола, протянул обе руки.
— Ну, здорово, здравствуй, дорогой.
Юрка рад был, что не обнялись.
— Садись, потолкуем.
И не полез за стол, занял второе, посетительское кресло. Пошел ва-банк:
— Вот я давно хочу спросить кого-нибудь из вас, ну из творческих, так сказать, личностей. Чему вы думаете научить зрителя? Вот ты — чему?
Ха! Задушевный разговор? Ну что ж, давай. Ведь я сегодня, как и ты, начинающий.
Юрий не считал себя ни мыслителем, ни проповедником. Но думать думал.
— Видишь ли, я полагаю, что искусство научить людей вообще не может.
— Как же так?
— Не знаю даже, как сказать. По-моему, дело настоящего художника, — не такого, каков я сейчас перед тобой, — его дело — внести в мир гармонию.
— Понял, понял. Сделать, значит, людей гармоничными. Чтоб различали, где добро, а где зло, чтоб поступали как люди. Точно?
— Ну, если хочешь — так. Нет. Нет, не совсем так. Это опять вроде бы научить. А таких прямых путей не бывает. Я пытаюсь — о более тонкой материи. Понимаешь, есть наше бытовое повседневное кручение, а есть и другое — то, что включает мировую культуру, мир духовности, мир высоты. Из него черпает искусство и несет это людям. И те, кто могут воспринять это… они становятся богаче душой, выше.
— А кто не может?
Юрий пожал плечами:
— Это уж их забота, не моя. Не ходить же век пригнувшись оттого, что кто-то пониже.
— Барствуешь, Юрий Матвеич.
— Я известный барии. Мое родовое именье стало музеем.