Л.З. слишком долго выметал из сознания словечко «кремация», в котором, кроме всего прочего, он улавливал какое-то тонкое издевательство над словом «Кремль». Оно наконец воткнулось – словечко «кремация» – в затылок, как штыковая лопата втыкается в унылую, мерзлую, предзимнюю, кладбищенскую глину. Воткнулось, заспиненный могильщик приналег грязной ступнею на заиндевелую железяку, пернул с похмельной натуги, и вошла железяка на положенный штык в серую глину обезумевшего от перенапряжения человеческого мозга.
Л.З. выпучил глаза… то есть… как… кре-ма-ци-я?… я кремирую… или, понимаете, меня кремируют?… что такое кремация?… кремация… кремация…
Он так и сидел с выпученными от невозможности уразумения глазами, как бы выбравшись на чуток из адской каши времени, и глаза его были полны пустой бессмыслицы, потому что, опять-таки, энергия, которую таинственные жизненные силы тратят обычно на прекрасное, но зазряшное временами очеловечивание органов нашего зрения, ушла на предупреждение мозгового удара в раскалывающемся от настырных штыков железяки черепе Л.З…кремация… кремация… кремация… кремация…кре-мация… крема…
Могильщик в генералиссимусовском мундире сдул с рябоватого носа каплю трудового пота, звякнул орденами и медалями, блеснул почему-то непропитыми еще с утра бриллиантами, отрыгнул похмельным же хашем прямо с портрета в мертвенно-серую физиономию Л.З. и со всемирно известным грузинским акцентом зловеще-тихо сказал: «Перекур, товарищ бывший министр Госконтроля…»
Несколько опомнившись, Л.З. от беспредельной к себе жалости подумал: «Почему? Почему ты мстишь мне так тяжело? Почему?» Уронил голову на теплое зеленое сукно стола, но вдруг, вскочив, сказал вслух с необычайной силы убежденностью и, как всегда, не без бахвальства: «Мехлису есть за что мстить! Есть!»
Слов своих, надо сказать, не перетрухнул, ибо в этот момент сумел подбросить приличный мосол все еще ненасытному своему тщеславию. Он вообразил, забыв о прочем, что выдающийся садист всех времен и народов как бы поднимает его – Мехлиса – до себя, причем поднимает неслыханнейшей в истории местью… придет, понимаете, время, и вы прочитаете в школьных учебниках будущего про всю эту катавасию, товарищи… до меня доберутся новые Шекспиры и Эйзенштейны… что такое Брут и Кассий по сравнению с моим провалившимся заговором? Говнюки… им, может быть, снились смертины? Демократы херовы, понимаете… ох это будет кино…
Л.З. даже поцокал нескрываемо смачно кончиком языка, но тут же застонал и снова сокрушился… за что?… за что?… почему не арестовали?… почему Бухарин не знал, что через минуту получит пулю в лоб, а Мехлиса завтра – в Колонный?… Пусть заговор, но разве Мехлис у вас не заслужил ареста, следствия и так далее, понимаете?… А?…
Л.З. поднял голову. С мольбой вгляделся в рябую, несмотря на старание придворного гримера, рожу могильщика. Тот невозмутимо перекуривал.
«Ну хорошо, – сказал Л.З. тоном большого дипломата, ведущего трудные переговоры с позиции явной слабости с явным бандитом, – сообщение… Колонный… и так далее… не будем уточнять… но что после вмуровывания? Мехлис же на самом деле всего один!… Неужели мы допустим в наше время эту поповщину?…»
Совершенно потрясенный и самими этими мыслями и тем, что они почему-то не возникли сразу, Л.З. окончательно растерялся.
Он уже слегка привык к тому, что самое ужасное во всей этой гнусной шуточке, в похабном розыгрыше – кремация. С содроганием, но все же смог представить предстоящее завтра, послезавтра… и так далее, какому-то другому Мех-лису. Чучелу, замастыренному лично Образцовым в театре кукол… Сталинская премия за особо выдающиеся театральные достижения… Восковой фигуре, срочно отлитой за железным занавесом и доставленной на новейшем МИГе из Лондона в Москву… Но подумать, что все это предстоит пройти ему, вот этому, живому в сей миг Мехлису… шуточка ваша зашла слишком далеко, товарищ Сталин… гениально, но хватит… хватит…
Л.З. просто попятился из кабинета – только бы подальше от рябой рожи, только бы не быть с ним наедине… Снова подергал дверь. Снова побарабанил по ней и по стенам кулаками… абсурд… уже черт знает сколько? времени… совсем темно… Я что-то не слышу троллейбусов с автобусами… для того, чтобы я был выставлен в назначенные сроки для прощания с трудящимися… товарищи, меня ведь надо убить… извините, но вы не успеваете… убить мало, нужно одеть, побрить… у меня очень жесткая борода… нужно одеть, так сказать, не говоря уже о цветах, венках-мунках и лен-точках-шменточках… давайте, понимаете, быть до конца логичными… до Колонного вы обязаны допустить к телу семью… в сообщении черным по белому сказано о глубоком соболезновании моей семье и родственникам, понимаете, покойного… вы же просто не успеваете… вы ничего не успеваете…
Л.З. успокаивался все больше и больше. Позаговаривав зубы терзавшему его ужасу и логично порассуждав, он совершенно правильно сообразил, что в Колонном должен лежать не он.
И от неожиданной надежды сразу отлегло от сердца. Такое, говорят, случается с обреченными даже за несколько минут до казни.
Чего только не померещилось тогда Л.З. Конечно, это розыгрыш… я зря поддался упадничеству… но, знаете ли, хотел бы я видеть вас на своем месте, товарищи… камерная игра в «наш паровоз летит вперед, в коммуне, понимаете, остановка» – пиписка по сравнению с тем, что я пережил… уф-ф…
Таким легким и счастливым он не раз чувствовал себя в детстве, после жутких ночных сновидений. Будил истошным воем маму. Прижавшись к ней, неизвестно кого благодарил за чудесное избавление от кошмара и возвращение в безмятежное существование… снова спать-спать… спать…
Л.З. прямо в старинном траурном костюме повалился в кровать, по-детски дрожа от пережитого… спать… спать… уснуть и как-то прогнать призрак вновь настигавшего ужаса. И он уснул.
Ужас, так до конца и не сумевший пробиться в сознание
Л.З., успел только цапнуть его за пятку, как в детстве… значит… товарищи, одну минуточку… если в Колонном не я, то…
Додумывать мысль Л.З. был уже не в силах. Правда, до полного забытья успел ему померещиться расстрелянный Рабинович.
Однажды, в начале бесопляски террора, Рабинович шепнул своему шефу с тяжкой, с искренней мукой сопереживания чужой беды, шепнул своему шефу, уверенный из-за раболепства в его врожденной порядочности: «Я убежден, что ожидание смерти гораздо приятней ожидания ареста». – «Почему?» – «Потому что смерть естественней. Соответственно, в ней гораздо больше достойного нас трагизма». – «Кого нас?» – «Я имею в виду вообще Человека, как говорил Маркс». – «Время поставило на повестку дня, товарищ Рабинович, арест врага народа, а не “человека вообще”. И арест врага народа мы приводим в диалектическое единство с его смертью, с его беспощадным уничтожением». – «И все-таки я чувствую, что ожидание ареста – гораздо отвратительней ожидания смерти. Я – марксист, но мне трудно объяснить, почему я так думаю, Лев Захарович. Извините…»
И вот, проваливаясь в забытье, Л.З. успел сказать нечто важное Рабиновичу со столь свойственным натурам злобным и мелким говнистым чувством якобы выстраданной правоты. Он сказал – зубы у него стучали от дрожи озноба и омерзения – сказал нарочно громче, это отпугивает ужас: «Дурак… я… я… я сейчас променял бы одну эту минутку на двадцать ожиданий ваших арестов… альтер эго херово, понимаете… арест – пиписка по сравнению с…»
Ему ничего не снилось. Это было просто блаженнейшее небытие для изможденного перекопанного штыковой лопатой рябого могильщика серого вещества – «этого изумительного, этого единственного субстрата сознания», как любил говаривать тот же Рабинович, смакуя лакомые ток-синчики туповатого материализма…
Здесь необходимо добавить, вернее, сделать одно скромное замечание к любимой мысли невинно погибшего человека.
Нам кажется, что серое вещество, действительно, становится единственным субстратом сознания личности или, что гораздо правильней, человеческого организма, когда – чаще всего бессознательно, то есть не ведая, что творя, – личность отключается от прочих благодатных, многочисленных, а главное истинно родительских источников, не только этого самого сознания, но и всего замечательно сущностного для Человека.