Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В середине октября, когда начался сезон визитов, я получил записку от Глэдис, уже из пансиона. Она обещала написать, как только окажется в Нью-Йорке, но выяснилось, что вернулась она уже около двух недель тому назад, и, извиняясь, что не известила меня сразу, сослалась на то, что была очень занята. Я навестил ее. Она выглядела старше и казалась похудевшей. Нам о многом надо было переговорить, но обоих сковывало невольное чувство отчужденности, словно оба мы незаметно изменились и здесь, в городе, с трудом понимали друг друга. Однако глаза ее заблестели, едва разговор коснулся школы и ее занятий.

— За это лето я стала совсем другим человеком, — сказала она. — Теперь буду работать изо всех сил, чтобы наверстать упущенное. Раньше я слишком много думала о себе. Теперь это меня не волнует.

Мы договорились встретиться вечером через неделю и довольно сухо попрощались.

Неужели это была та Глэдис, которая сказала, что я сделал для нее немыслимой обычную жизнь? Неужели я был тем человеком, который увидел в ней залог своего счастья? Быть может, в обличье бизнесмена я уже не казался Глэдис островитянином, и в этом была причина? Тот давний день на морском берегу был следствием чрезмерной чувствительности или… ании?

Что-то в Глэдис поблекло, и моя собственная жизнь вдруг показалась мне довольно-таки невыразительной и пресной.

Нужна была встряска. Но где? как? Я был далеко не единственным, кто после тяжелого рабочего дня нуждался либо в покое и отдыхе, либо во встряске. Многие «виды» встряски можно было купить, — скажем, приобрести билет на какую-нибудь игривую пьеску, на какую-нибудь оперетку, даже из числа вполне невинных. Но встряску, которой я действительно желал, могла дать мне только женщина, и не тогда, когда смотришь на нее из зала, когда она распевает куплеты чужого сочинения… Дядюшка Джозеф уловил мое настроение. За его финансовыми предложениями крылось нечто большее.

Подобно Мефистофелю, которого, находясь в схожих обстоятельствах, призвал Фауст, неожиданно, проездом из Чикаго, объявился Дженнингс, бодрый и цветущий.

Он интересовался новостями, видимо строя планы осесть в Нью-Йорке, и между прочим спросил, как дела там, в этой «чертовой дыре» — Островитянии.

— Богом проклятое место, — сказал он. Вид у него был преуспевающий, ухоженный, лицо снова приобрело херувимскую свежесть, только под глазами залегли темные круги и взгляд их как-то потускнел.

— Как Мэннера? — спросил он.

— Полагаю, вернулась домой.

— Отличная девчонка, но она вместе со своей чертовой страной, которая, помнится, тебе так нравилась, довела меня до ручки. После нее дела мои пошли прахом. Ты едва не разорил меня со своей выставкой, Джонни!.. Но теперь у меня все в порядке.

Он рассказал о том, какой пост сейчас занимает и как удачно идут дела. Однако мысль о Мэннере явно не давала ему покоя.

— Когда она, слава тебе Господи, решила не ехать со мной, я решил поручить ее тебе.

— То есть как?

— Оставил ей письмо и попросил передать его тебе, если ей понадобится рука друга.

— Она ничего не передавала.

— Мне показалось, что у нее с тобой найдется немало общего, ведь ты так легко уживался с этими лесными дикарями и был чертовски добр, уж во всяком случае лучше Гарри Даунса… Нет, она не моего типа. Впрочем, все они там сущие ведьмы, но ты умел с ними справляться.

— Ты ведь вообще невысокого мнения о женщинах, не так ли?

— Вовсе нет. Когда мне попадается действительно хорошая девчонка, это другое дело.

Потом мы устроили нечто вроде небольшой дружеской пирушки. Но об Островитянии Дженнингс неизменно отзывался с презрением.

— Мэннера довела тебя до ручки, — сказал я, — и, похоже, до сих пор не дает покоя.

— Что ты несешь, старина!

— Такой женщины, как Мэннера, тебе уже больше не найти.

— Не умничай, Джонни.

— А если я когда-нибудь вернусь — поедешь со мной?

— Думаешь, я захочу увидеть ее старухой? Нет уж, уволь!

— Почему ты так любил ее? Только отвечай прямо.

— Она была… в общем, такая простая… Нет, не знаю.

— Так ты нашел хорошую девчонку?

— Хорошую девчонку? — Он неожиданно напустил на себя загадочный вид. — Да, она славная, и с ней я спокоен.

Теперь сама мысль о встряске казалась мне противной. Но как-то оно будет в следующий раз? Вполне вероятно, кто-нибудь когда-нибудь снова скажет мне, что «хорошая девчонка» успокаивает мужчину. Что ж, если я воспользуюсь таким успокоительным, значит, я действительно низко пал.

Дядюшка не спешил возвращаться к разговору, на который намекал сначала летом и затем в начале осени. Я ломал себе голову, гадая, в чем допустил просчет и неужели сил у меня хватило всего на два месяца.

Филип приехал в Нью-Йорк по делам, мы пообедали вместе, и я, по праву брата, доверил ему свою тайну.

Рассказав о происшествии в ущелье Ваба и о том, как мне посчастливилось спастись, я не умолчал и о приглашении переехать в Островитянию, о предложенных мне Дорном усадьбах.

— Путь открыт, — сказал я, — и до конца года я должен принять окончательное и бесповоротное решение. Откладывать больше нельзя. Либо эта жизнь, либо та, и никаких сожалений. А жизнь там и здесь очень разная.

— Почему ты ничего не сказал нам?

— Потому, что мне хотелось самому, без чьей-либо помощи, составить справедливое суждение о вашем образе жизни.

— О вашем образе жизни! — воскликнул Филип. — Но, скажем, у меня и у дядюшки Джозефа они разные. У нас нет единого образа жизни. А ты, между прочим, пока один из нас. Какое же право ты имеешь говорить «ваш»?

— Да, они разные, но все — резко отличаются от жизни в Островитянии…

— Это-то и замечательно, что у нас они разные. Но так или иначе, ты, безусловно, очень расстроил всех нас. — Он изучающе взглянул на меня: — Я все думал, что же могло так изменить тебя. Ты стал таким нервным, взвинченным.

— Отнеси это за счет необходимости принять решение. Но я, по правде, не чувствую в себе никакой нервозности. В Островитянии мне говорили, что я был сгустком чувств, когда приехал, но никто не повторил этого перед отъездом.

— Может быть… ты всегда был очень чувствительным, но, по крайней мере, всем нам эти чувства были понятны… Не понимаю, о каком выборе тут может идти речь для интеллигентного человека. И разве это не потеря — стать менее чувствительным?

— Полагаю, я стал чувствительнее к реальным вещам.

— Ты веришь в Островитянию?

— В Островитянию и своих друзей там.

— Друзей можно иметь и здесь. Чем они хуже?

— Мои лучшие друзья теперь там.

— Но почему ты не пытаешься завязать дружбу здесь?

— У меня есть здесь приятели.

— Ты слишком заносчив.

— Ах, Филип! Неужели надо быть настолько верноподданным, чтобы водить дружбу исключительно с соотечественниками?

— Разумеется нет, но ты специально приводишь в пример предрассудки и ходячие истины. Конечно, когда речь идет о более простых вещах, предрассудки непреложны, как закон Ньютона, но если дело доходит до более важных вопросов, о них следует позабыть.

— Главное в том, чтобы вообще от них избавиться. Островитяния выработала во мне такую гибкость и враждебность по отношению к любым устоявшимся нормам, что мне чужды решительно все предрассудки, без которых не обойтись в этом обществе, слишком сложном, чтобы решать любые — будь то важные или пустяковые — вопросы без помощи закона Ньютона.

— И снова ты противоречишь себе. Твой предрассудок — в фанатичной проповеди «простой жизни», чего-то наподобие Брук-фарм, Чарльза Вагнера или выдумок Руссо!

— Нет, Филип, я ни на минуту не смешиваю все эти теории с реальностью островитянской жизни. Там тоже не все просто. Я побывал во многих переделках и знаю это. Общество их устроено просто. Соответственно упростились и отношения между людьми. Но эмоционально все отнюдь не так!

— Теперь мне ясно: Островитяния — еще одна утопия, на сей раз эмоциональная! Чистейший гедонизм.

24
{"b":"183294","o":1}