Девушка была молода и прелестна. Муж ее — добр и желал ей счастья, но никакая доброта не возместит любовного чувства, если его нет. Став существом трехмерным, сойдя с плоскости картины, Данлинг разрушил ее раз и навсегда. Теперь он был для Амеры горше соли, которая распаляет жажду, но жажду нежеланную. Рядом с ней был мужчина, ничем не запятнанный, всеми почитаемый и славный своей добротой. Те, кому брак кажется чем-то вроде спаривания, те, кто негодует, если два здоровых представителя порой не приносят хорошего потомства в виде образцовых жеребчиков и телушек, — осудят поведение Амеры, а притча покажется им скучной. Ведь героине, поскольку она женщина, следовало довольствоваться тем, что рядом с ней — примерный муж. Ей следовало жить по плану, предначертанному природой. Но насколько завиднее участь животного, которое может отклонить притязания другого, нежели судьба мужчины и женщины, связанных узами брака и вынужденных повиноваться обычаям и условностям! Безусловно, многие женщины постарались бы угодить своему суженому, однако Амера была не из их числа и при всем желании не могла стать такой. Когда Данлинг, любя ее, искал в ней утоления своих полнокровных желаний, она не могла сохранить хотя бы частицу себя для себя и, не любя мужа, вовсе не хотела и не могла отдавать ему всю себя без остатка. Никто из двоих не получал отдачи. Каждый только брал, ничего не давая взамен. Терзаясь болью и стыдом, девушка готова была расстаться с чем угодно, отдать самое жизнь, но хоть одна пядь ее души должна была оставаться ее, и только ее. Муж вторгался в ее мир, заполонял его, не опустошая, а именно подавляя своим началом. Мертвые не сознают, что мертвы; Амера была жива и сознавала, что больше не существует. Когда, пройдя тысячу мучений, она вновь почувствовала в себе живую душу, любящий Данлинг — сама доброта — ненароком разрушил возрожденное с таким трудом. Ребенок, которого она ему родила, был слишком похож на отца, чтобы Амера могла чувствовать его своим. Так они жили.
О прекрасные и обманчивые фантазии юности! Трудно винить кого-либо из героев: оба были верны своей натуре. И все же закравшейся в их жизнь лжи можно было избежать. Не скрывайте от тех, кто юн и скоро вступит в брак, какова она, та реальная жизнь, что их ожидает! Тяжело внушить тем, кто верит в плоские, расхожие картинки, что живая жизнь многомерна. Мы, люди старшего поколения, лишь через долгие годы приближаемся к осознанию этого чуда, так никогда полностью и не постигая его. Но сделаем все, что в наших силах, дабы юные увидели, сколь многогранна и глубока истинная ания.
В Амере я увидел Дорну. Нарисованная ею картина оказалась обманчивой. Не обделенная умом, она понимала, что не должна принадлежать мужчине — мне или кому бы то ни было. И все же она не довела свою мысль до конца. Она сказала, что испытывает анию, но, ослепленная ложной яркостью представившегося, не поняла, что чувство ее неистинно, что оно — не многомерная, многогранная ания, о которой писал Бодвин. Прочитав притчу, я так живо представил себе страдания Амеры-Дорны, что, право, это было невыносимо.
Мягкий перестук дождя по крыше напомнил дождь и мельницу на Острове. Жизнь у Файнов не смягчила мое горе. С течением времени я все глубже понимал произошедшее, и боль становилась острее. Жалкое положение, на которое была обречена Дорна, из маячащего впереди призрака стало обыденным, каждодневным…
Тринадцатого апреля верхом на Фэке я выехал на дорогу, ведущую к Городу, рассчитывая прибыть в столицу через полтора дня. Пятнадцатого и восемнадцатого приходили пароходы с почтой. Самой важной новостью было то, что мой преемник, Освальд Ламбертсон, с женой должен был прибыть на «Суллиабе» третьего мая, то есть примерно через пару недель, Известие о его приезде было окончательным подтверждением моего провала, и чувство сожаления, даже, быть может, стыда, больно кольнуло меня. Напоминание об отставке пришлось как нельзя некстати. Официальное положение позволяло мне находиться в Островитянии. Теперь же, как и любой простой турист, в соответствии с законом я вынужден буду покинуть страну через год, считая с третьего мая или с любой другой даты, когда моя отставка будет окончательно утверждена. Тем не менее Вашингтон явно предпринимал усилия, чтобы спасти мою репутацию. Мой преемник прибывал в ранге посла, и, если я останусь примерным молодым человеком и понравлюсь новому начальству, меня могут оставить на какое-то время консулом.
Моя первая корреспонденция начинающего журналиста была отослана восемнадцатого числа. Я направил ее своему приятелю, наказав дожидаться каблограммы. Получив ее, он должен был от моего лица передать заметку в одну нью-йоркскую газету. По крайней мере ее можно будет пустить в ход сразу, как только я дам знать о своей отставке.
Наконец прибыли Ламбертсоны: сам мистер Ламберт-сон, изысканно одетый мужчина, с секретарем и слугой, и его жена со служанкой. Я заказал им номера в гостинице.
Первые дни дел было хоть отбавляй. Я вынужден был переодеться в уже ставший непривычным американский костюм, дабы не слишком выделяться среди окружения м-ра Ламбертсона. Он попросил меня сопровождать его во время всех официальных визитов, и мы вместе с женой посла и секретарем обошли все представительства, оставляя визитные карточки тем, кого не застали на месте. Я давно уже не говорил так много, однако надо было рассказать мистеру и миссис Ламбертсон буквально все, что мне известно об Островитянии, ее обычаях, ведущих политиках, хотя посол знал больше меня обо всем, что касалось различных синдикатов и вероятных концессий.
Ежедневное общение с моим преемником было не очень-то приятным. Манеры его отличались безупречностью. Временами он снисходил до дружеского, даже задушевного тона, правда, при этом словно насосом выкачивая из меня информацию, так что под конец я чувствовал себя выжатым как лимон. Все, касавшееся Договора лорда Моры, он вызнал у меня до крупицы, и когда уже, казалось бы, нечего было добавить, «процедура» продолжалась.
Он тоже хотел знать решительно все об инциденте на перевале Лор, не исключая мельчайших подробностей реакции каждого дипломата, и я подолгу, и часто тщетно, пытался вспомнить, кто из них хмыкнул, а кто — язвительно улыбнулся.
Примерно через неделю после прибытия Ламбертсон неожиданно заявил, что о моей отставке не может быть и речи, пусть я навсегда выброшу эту мысль из головы, и тут же перекрестные допросы прекратились и тон господина посла в общении со мной стал куда более любезным. Как-то мы вместе завтракали у него в гостинице, и я заметил, что поведение миссис Ламбертсон изменилось соответственно. Да, явно я был полезен и компетентен в достаточной степени, чтобы держать меня при себе.
По окончании завтрака, когда мы ненадолго остались одни, я сказал, что готов оказывать господину послу любую помощь, оставаясь в столице, и готов откликнуться по любому его зову в июне, но только как лицо неофициальное, и, наконец, что буду крайне ему обязан, если он воспользуется данными ему полномочиями и утвердит мою отставку.
— С какого времени? — спросил Ламбертсон.
— Сегодня с полудня.
Мы еще немного поторговались относительно сроков, и, думаю, Ламбертсон уступил потому, что слишком спешил: на сегодня у него было назначено много визитов.
Итак, победа! Я был наконец свободен, однако в полной мере ощутил это благотворное чувство лишь пятнадцатого мая, когда снова направился к Файнам. Город перестал быть моим домом в каком бы то ни было смысле, я оставил свою квартиру на городской стене, и к лучшему: какое облегчение было сознавать, что я уже не вернусь туда, где пережито столько мук и разочарований, хоть я и сожалел, что теряю ставший уже таким привычным уют и навсегда расстаюсь с романтическим видом на сады городских крыш. Оставалось немного: отослать каблограмму с разрешением печатать статью, написать дядюшке Джозефу, посвятив его в мои новые планы, и послать письмо Глэдис Хантер — моей единственной американской корреспондентке, не являвшейся членом нашего семейства.