Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Капитан Аллистоун сделал длинный шаг, и Донкин, попросту повернувшись спиной, побежал немного, затем остановился и оскалил через плечо свои желтые зубы.

— Дальше, передний такелаж, — понукал капитан, указывая рукой.

— Что ж вы так и будете стоять и любоваться, как меня оскорбляют? — крякнул Донкин, обращаясь к толпе, которая молча следила за ним.

Капитан Аллистоун быстро подошел к нему. Донкин отпрыгнул в сторону, бросился к переднему такелажу и с силой вогнал кофель в его дыру.

— Мы еще посчитаемся!.. — крикнул он, обращаясь ко всему судну, и исчез на баке.

Капитан Аллистоун сделал оборот кругом и вернулся на корму с таким спокойным лицом, как будто успел уже забыть всю сцену. Люди уступали ему дорогу. Он не смотрел ни на кого.

— Я кончил, мистер Бэкер; пошлите вахту вниз, — сказал он спокойно. — А вы, ребята, постарайтесь в будущем не дурить, — прибавил он спокойным голосом. С минуту он задумчиво смотрел на спины подавленной и отступающей толпы.

— Завтракать, буфетчик, — с облегчением крикнул он через дверь каюты.

— Готово, — сказал буфетчик, появляясь перед ним, словно по волшебству, с запятнанной салфеткой под мышкой.

— А, прекрасно! Пойдемте завтракать, мистер Бэкер. Поздно… Мы завозились со всей этой ерундой.

V

На судне воцарилась тяжелая атмосфера гнетущего спокойствия. Днем люди занимались стиркой белья и развешивали его для сушки под неблагоприятным ветром, с медлительностью разочарованных философов. Разговаривали очень мало. Жизненные проблемы казались слишком обширными для узких пределов человеческой речи, и их, по общему соглашению, предоставили безбрежному морю, которое от самого начала времен захватило их в свою огромную длань — морю, которое знало все и неизбежно должно было открыть каждому в свое время мудрость, скрытую в заблуждении, уверенность, заключенную в сомнении — царство безопасности и мира за пределами горя и страха. И в беспорядочном потоке немощных мыслей, которые беспрерывно внедрялись тем или иным путем в тела людей, на поверхности, неизменно требуя к себе внимания, прыгал Джимми, словно черный бакен, прикованный ко дну грязной реки. Лицемерие торжествовало. Оно торжествовало благодаря сомнению, глупости, жалости, сентиментальности. Мы старались поддерживать его из сочувствия, из легкомыслия, из чувства юмора. Необычайное упорство, с которым Джимми цеплялся за свою ложь перед лицом неизбежной истины, носило в себе колоссальную загадку, представлялось нам каким-то величавым и непонятным явлением, которое по временам вызывало к себе благоговейное уважение. Многие, кроме того, находили нечто необычайное и изысканно забавное в том, чтобы дурачить таким образом Джимми, следуя его же собственному желанию. Скрытый эгоизм, заключенный в сострадании, заставлял нас все больше опасаться того, чтобы не сделаться свидетелями его смерти. Его упорное нежелание признать единственно достоверное, признаки приближения которого мы могли наблюдать изо дня в день, нарушали наше душевное равновесие не меньше какого-нибудь отступления от закона природы. Он так решительно заблуждался относительно себя, что нам не оставалось ничего другого, как только заподозрить его в доступе к какому-нибудь источнику сверхъестественного знания. Он был нелеп до вдохновения. Он был неподражаем и очаровывал нас, как может очаровывать только что-нибудь нечеловеческое; казалось, будто он выкрикивает свое отрицание, стоя уже по ту сторону ужасного предела. Он с каждым днем становился все более призрачным, похожим на видение; его скулы выдавались, лоб уходил все дальше, лицо покрывалось провалами и тенями и лишенная мяса голова все больше напоминала вырытый черный череп, которому вставили в глазные орбиты два беспокойных серебряных шара. Он производил на нас деморализующее влияние. Благодаря ему мы становились высоко гуманными, нежными, сложными, чрезмерно упадочными. Мы научились понимать тончайшие отгенки его страха, разделять все его антипатии, опасения, увертки, заблуждения, как будто и впрямь были причастны к утонченнейшей культуре, испорчены и лишены здравого представления о смысле жизни. Судя по нашему поведению, можно было подумать, что мы связаны между собой какими-то постыдными тайнами; у нас появились глубокомысленные гримасы конспираторов, многозначительные взгляды, короткие словечки, в которых таился особый смысл. Мы вели невыразимо подлую игру и были очень довольны собой. Мы лгали ему с глубокой убежденностью, с чувством, с умилением, словно разыгрывая какую-то моралите, в надежде на вечную награду. Мы подтверждали дружным хором самые нелепые уверения Джимми, словно он был миллионер, политик, или преобразователь, а мы толпа честолюбивых прихвостней. Иногда мы отваживались задать ему вопрос по поводу какого-нибудь невероятного утверждения, но делали это как раболепные льстецы, с тем, чтобы при споре еще больше оттенить своей угодливостью его превосходство. Он налагал отпечаток на всю нравственную сторону нашего мира, словно в его власти было распределять почести, сокровища или муки; а между тем он ничего не мог дать нам, кроме своего презрения. Оно было огромно; оно, казалось, постепенно росло по мере того, как его тело съеживалось день ото дня на наших глазах. Это было единственное, что производило в нем впечатление постоянства и силы, оно жило в нем неугасимой жизнью, оно говорило через вечно надутые черные губы; оно глядело на нас сквозь вызывающую наглость его больших глаз, которые все сильнее выступали вперед, придавая ему сходство с крабом. Мы напряженно следили за ним. Вся остальная часть его существа оставалась неподвижной. Он, казалось, избегал движения, как будто сам не доверяя своим силам. Малейший жест должен был неизбежно обнаружить перед ним (иначе несомненно и быть не могло) его физическую слабость и вызвать острый приступ душевной тоски. Он был скуп на движения. Он лежал вытянувшись, опустив подбородок на одеяло, сохранял лукавую благоразумную неподвижность; только глаза его блуждали по окружающим лицам — эти презрительные, проницательные, печальные глаза.

В этот период преданность Бельфаста, а также его драчливость обеспечивали Джимми всеобщее уважение. Все свое свободное время ирландец проводил в каюте Джимми. Он ухаживал за ним, беседовал с ним; он был ласков, как женщина, полон мягкого юмора, как старый филантроп. Но вне каюты Джимми он делался раздражителен, вспыльчив, как порох, мрачен, подозрителен; и чем глубже бывало его горе, тем грубее он выражал его. Все его душевные переживания неизменно заканчивались слезой или тумаком: слеза была для Джимми, тумак для всякого, кто, по-видимому, не исповедовал в точности ортодоксального взгляда на дело Джимми. Мы ни о чем другом не говорили. Даже оба скандинава обсуждали создавшееся положение, но в каком духе, разобрать было невозможно, ибо они ссорились на своем родном языке. Бельфаст заподозрил одного из них в непочтительности к Джимми и, будучи не совсем уверен в том, кто из них грешен, решил, что выход один — поколотить обоих. Его свирепость навела на них панику, и они жили с тех пор среди нас вечно унылые и безгласные, словно пара немых. Вамимбо никогда не выражал своих мыслей человеческим языком, но и он утратил способность улыбаться, хотя понимал во всем этом, по всей вероятности, меньше кота и следовательно находился в безопасности. Притом же он принадлежал к избранной группе спасителей Джимми и был вне подозрения. Арчи обычно молчал, но часто проводил часок-другой в каюте Джимми, спокойно беседуя с ним с видом собственника. Во всякое время дня, и часто в течение ночи, на сундуке Джимми восседал кто — нибудь из команды. Вечером между шестью и восемью каюта бывала битком набита, а у дверей толпилась группа непоместившихся любопытных. Никто не сводил с негра глаз.

Джимми грелся в лучах нашего внимания. Глаза его иронически блестели, и он слабым голосом упрекал нас в трусости. Он говорил:

— Если бы вы, ребята, сумели постоять за меня, я был бы теперь на палубе.

31
{"b":"183290","o":1}