«На нем была шапка из меха выдры в форме кулича, спортивный костюм из очень темной, почти черной ткани, а на груди медное распятие величиной с ладонь. Лицо его было изжелта-бледным, раскосые глаза делали его похожим на монгола. Нет, подумал я, не похожим. Это и есть монгол.
В руках, сцепив их за спиной, он держал веревочку от санок, на которых сидела маленькая девочка, тоже наблюдавшая за конькобежцами. Их частые падения вызывали у ребенка улыбку, я заметил, что лицо ее отца оставалось сосредоточенным и он следил за удальством спортсменов со строгостью судьи. Это меня к нему расположило, и я рад был дать ему разъяснение, когда он, голосом мягким и певучим, спросил меня с сильным иностранным акцентом:
Вы не могли бы сказать мне, месье, имя этого конькобежца?
Это Вадас, конькобежец из Будапешта, — ответил я.
Он катается с сердцем, это хорошо.
Я разделяю ваш выбор, — сказал я, — на этом катке есть лучшие виртуозы, чем он, но никто из них не обладает такой грацией.
Грация от Бога, — отвечал мой собеседник, играя своим распятием («поп-расстрига», — подумал я), — остальное дается учебой.
Но разве грация не дается учебой? — полюбопытствовал я.
То, что дается учебой, имеет предел; врожденное развивается безгранично».
Эта встреча завершилась знакомством и подарила нам единственно точное, подробное и беспристрастное свидетельство последнего публичного выступления великого русского танцовщика Вацлава Нижинского, во время которого он напугал собравшуюся развлечься светскую публику своей хореографической импровизацией, кратко пояснив: «Это война».
«И. мы увидели Нижинского, под звуки похоронного марша, — вспоминает Морис Сандоз, — с лицом, перекошенным ужасом, идущего по полю битвы, переступая через разлагающийся труп, увертываясь от снаряда, защищая каждую пядь земли, залитой кровью, прилипающей к стопам; атакуя врага; убегая от несущейся повозки; возвращаясь вспять. И вот он ранен и умирает, раздирая руками на груди одежду, превратившуюся в рубище.
Нижинский, едва прикрытый лохмотьями своей туники, хрипел и задыхался; гнетущее чувство овладело залом, оно росло, наполняло его, еще немного — и гости закричали бы: “Довольно!” Тело, казалось, изрешеченное пулями, в последний раз дернулось, и на счету у Великой Войны прибавился еще один мертвец».
Последний день был, может быть, самым долгим и, несомненно, одним из самых важных в его жизни. Вечером, садясь в коляску после последнего выступления, целью которого, очевидно, был оказавшийся последним… гонорар, он объявил своей перепуганной жене, что это был день его свадьбы с Богом. И глубокой ночью, поднявшись в свою комнату, вместо того чтобы спать, он возьмет начатую рано утром тетрадку и новое же самопишущее перо, чтобы продолжать свою ни на что не похожую, единственную в своем роде, — как и все, что он делал в своей жизни, — книгу.
Книга, известная под названием «Дневник Нижинского», впервые была издана в 1936 году по-английски, в переводе с русского Ромолы Нижинской, жены артиста. Достоверно известно, что по-русски она не говорила и не читала. Выполнила ли его Дженнифер Матгангли, которой выражена была благодарность за помощь в переводе, или над текстом трудился кто-то еще, теперь уже не узнать. Но даже не видя оригинала, можно сказать, что перевод сделан невнимательно. Также прочитан он был невнимательно и читателями, и редакторами солидного французского издательства «Галлимар», которое в 1953 году выпустило на французском, переведя с английского, этот интереснейший документ. В таком виде он и попал мне в руки лет десять назад и окончательно поставил в тупик.
Дело в том, что о Нижинском написано столько противоречивого, причем людьми, казалось бы, близко его знавшими, столько пролито чернил в надежде доказать, что он не гений и вообще никто, или, наоборот, что гений, поэтому исследователь неминуемо бросается в поисках истины к свидетельству из первых рук, то есть к ставшему знаменитым «Дневнику» — а тот ставит множество новых, неожиданных загадок. Именно «Дневник» дал повод некоторым исследователям творчества Нижинского сомневаться в самом факте сумасшествия великого танцовщика. И действительно, те, кто читали эту книгу, согласятся, что явных признаков безумия в ней, в общем- то, нет. Есть странности, есть галлюцинации, которые при желании можно интерпретировать как странности и озарения гения, но есть и тонкие замечания и совершенно блестящие наблюдения. Правда, если внимательно читать, то сразу можно заметить: с точки зрения хронологии тут что-то не так. В версии «Галлимара» дневник Нижинского разделен на три части: «Жизнь», «Смерть», «Чувства». Вторая часть, «Смерть», начинается с даты 27 февраля 1919 года, а третья — с описания последнего публичного выступления Нижинского, о котором известно, что оно состоялось 19 января 1919 года, что подтверждает и сделанная сноска. Причем Нижинский очень подробно описывает все события этого вечера, сообщая, что они произошли «сегодня». Далее помещен «Эпилог», также датированный 27 февраля, с подписью «Бог и Нижинский».
Не считая хронологических противоречий, записки в том виде, в каком они были изданы, заключали в себе ряд логических неувязок. Действительно, как бы ни было повествование отрывисто и бессвязно, все же можно проследить развитие событий, которое и погружает в недоумение. Вот Нижинский живет с женой и дочерью в швейцарском городке Сен-Мориц и отправляется в свои одинокие прогулки по заснеженным горам. Изредка его сопровождает некая А. Из записок видно, что дом часто посещает безымянный доктор. Внезапно появляются новые действующие лица: теща с мужем (между прочим, приезжают они из-за границы, а путешествие это в военное время непростое), и тут же на горизонте возникает город Цюрих, куда Нижинского собираются везти, чтобы показать врачу. Его просят проститься с дочерью и сказать ей, что он больше не вернется. Вдруг все, как по волшебству, исчезает. «Смерть» не конец, далее следуют пространные «Чувства», где уже нет и следа пребывания решительной тещи, но зато снова возникает А. Все это венчает загадочно датированный «Эпилог». Даже не видя оригинала, было ясно, что дневник писался не в одной, а в нескольких тонких тетрадях, и что при переводе их перепутали. Непонятно только, почему ни переводчики, ни издатели не заметили таких явных несоответствий.
Мне, к сожалению, не удалось подержать в руках оригинал. После смерти жены Нижинского его несколько раз перепродавали на аукционе Сотбис, и каждый раз покупатели желали остаться неизвестными. Сейчас он находится в нью-йоркском музее «Метрополитен». Еще при жизни Ромола Нижинская подарила тетради одному из друзей, который решился продать их, чтобы заплатить долги, оставшиеся после ее смерти в наследство двум дочерям, Кире и Тамаре. Она просила дочерей не публиковать эти записки в том виде, в каком они есть, поскольку в тексте были сделаны купюры. К счастью, душеприказчиком Ромолы оказался ее бывший зять, знаменитый композитор и дирижер Игорь Маркевич, первым браком женатый на дочери Нижинского Кире. В последние годы жизни Ромолы они много общались, и скорее всего именно он позаботился, чтобы с тетрадей были сделаны фотокопии. Они сохранились у сына Маркевича, Вацлава, который живет в Швейцарии со своими детьми. Его сын
Юрий очень похож на своего прадеда, Вацлава Нижинского. По-русски они не говорят. Именно Юрий, тогда мальчик лет семи, и уговорил своего отца поделиться со мной драгоценными копиями. С них была сделана очередная фотокопия, которую я и увезла из Швейцарии в Париж десять лет назад.
Эти копии местами были совершенно «слепые», текст приходилось расшифровывать с лупой. И мне довелось, сперва пережив целый вихрь потрясений— настолько эти записки отличались от того, во что они превратились при публикации, — провести над ними долгие дни и ночи прежде чем, отделив приблизительно третью часть текста, считая с конца, переложить эти страницы в начало, тем самым восстановив хронологию книги. Книги, потому что сам Нижинский никогда не называл ее дневником. Правда, это необычная книга, ведь Нижинский не писатель, никогда не писал ничего, кроме писем. И это тоже письмо, послание к человечеству, в которое время от времени врываются события сегодняшнего дня — и по мере их трагического развития, они отвоевывают себе все больше и больше места. И все вдруг стало ясно, просто и страшно — предстала картина конца; конца жизни, конца творческого пути одного человека и катастрофы.