— Братцы, по-моему, Гесс филонит под психа.
Эта фраза нас очень развеселила и вошла в наш лексикон для обозначения каких-либо неожиданностей. И даже в стишки поэта Кирсанова: «Над Нюрнбергом ночь тиха, а Гесс филонит под психа» или «Хотел жене купить меха, но Гесс филонит под психа». На десятый день процесса Гессу, видимо, наскучило «филонить». Он попросил слова и сообщил, что к нему неожиданно вернулась память, вследствие чего он готов давать показания. Можно себе представить конфуз ученых экспертов, только что авторитетно установивших неизлечимую амнезию.
За Гессом сидит Риббентроп — гитлеровский министр иностранных дел и пресловутый «сверхдипломат». Некогда блестящий светский франт и сердцеед (вспомним, с каким шиком он появился в Москве в 1939 году. Он даже пытался затеять флирт с одной известной балериной, которую пришлось срочно отправить из Москвы), теперь он имеет настолько облезлый и жалкий вид, что вызывает даже удивление.
— Смотрите, — говорит кто-то, — какой помятый вид у Риббентропа.
— Ничего, — находчиво отвечает кто-то другой, — отвисится!
Зато сосед «сверхдипломата» матерый гитлеровский волк Кейтель всеми силами старается сохранить бравый, подтянутый вид: аккуратно выстриженный затылок, тщательно причесанная седая щетина на голове, колючие, встопорщенные усики, выутюженный мундир. Старый прусский солдафон буквально лезет вон из кожи, чтобы показать, что он не потерял амбиции.
Олицетворение бездонной злобы — это «знаменитый» Альфред Розенберг, «идеолог и философ» нацистского мракобесия, некогда неутомимый провозвестник бредового «культа Вотана», главный блюститель чистоты арийской расы и «истинно германского духа». В дни войны Розенберг — рейхсминистр Восточных областей, иными словами наместник Гитлера по угнетению, ограблению и истреблению жителей захваченных гитлеровцами русских, украинских и белорусских земель. Сейчас у «рейхсминистра Востока», пожалуй, наиболее угнетенный и мрачный вид среди всех обитателей скамьи подсудимых. Черный, чугунный страх перед приближающейся виселицей, видимо, пронизывает все его существо и как бы выпирает наружу. Изредка тяжелым взором обводит он зал и места для прессы и снова погружается в оцепенение.
Я зарисовываю в свой блокнот мрачную физиономию Розенберга, пытаюсь представить себе при этом его внутреннее состояние и не могу не вспомнить строки Гоголя из повести «Страшная месть»: «Не мог бы ни один человек в свете рассказать, что было на душе у колдуна… То была не злость, не страх и не лютая досада. Нет такого слова на свете, которым бы можно было его назвать. Его жгло, пекло, ему хотелось бы весь свет вытоптать…»
«Жгло и пекло» и всех остальных соседей Розенберга по скамье подсудимых, всех этих вчерашних рейхсминистров, рейхсфюреров, генерал-фельдмаршалов, гауляйтеров… Жгло и пекло за неудавшийся «блицкриг», за провал плана «Барбаросса», за поражение под Москвой, за разгром под Сталинградом, за проигранную войну. Возможно, что жгло и пекло за бессмысленные злодеяния в Майданеке, Треблинке, Бухенвальде, десятках других лагерей смерти, к которым большинство из них не имело прямого отношения, но за которые приходилось держать ответ, поскольку главных палачей — Гитлера и Гиммлера здесь не было.
…По вечерам, когда мы были свободны от процесса, собирались у кого-нибудь в номере, обсуждали эпизоды минувшего дня, трепались, шутили… Кто-то высказал предположение, что американцы установили в наших номерах подслушивающие устройства — «жучки». Предполагалось, что они находятся в настольных лампах. И помню, Всеволод Вишневский, подвыпив и наклонившись вплотную к лампе, начинал кричать:
— Плевали мы на вашу атомную бомбу!
А Всеволод Иванов туда же в лампу скандировал одно и то же короткое нецензурное слово. Забыл сказать, что мы с Кукрыниксами присвоили нашей делегации своего рода «табель о рангах». Наивысшим рангом были «ферапонты» — представитель ЦК Кузмин и Шейнин, за ними шли «курофеи» — писатели Леонов, Вишневский, Иванов, после них — «халдеи», по фамилии одного из фотокорреспондентов, а себя мы именовали — «иные-прочие». Между прочим, маститые «курофеи» не очень между собой ладили. Я случайно стал свидетелем крупного разговора между ними — один «курофеи» кричал другому:.
— Ты думаешь, я забыл, что ты обо мне писал в «Литгазете»?
А тот кричал в ответ:
— А ты думаешь, что я не знаю, как ты говорил обо мне на секции прозы?
Я поспешил уйти.
Пребывание в «Гранд-отеле» было не очень уютно. Топили неважно, и в номере стоял собачий холод, тем более что здание было расколото пополам при одной из бомбежек Нюрнберга. Была проблема с питьевой водой. Поскольку река Пегниц и городские водохранилища еще не были освобождены от трупов, то в коридорах гостиницы установили деревянные козлы, на которых висели брезентовые меха с водой, годной для питья. Правда, воду никто не пьет, так как в ресторане и в баре всегда имеется ананасовый, апельсиновый или грейпфрутовый сок, а также знаменитая кока-кола, описанная еще Ильфом и Петровым. Это — хорошо. Но зато американская кухня здесь — это что-то чудовищное по невкусности и неаппетитности. Это — пресные каши, лежалые яйца, консервированное мясо с вареньем, котлеты с кремом, соленые огурцы с сахаром, все сладкое, все приторное. Особенно донимает то, что к столу вместо хлеба подается сладкий кекс с изюмом, с которым надо кушать и суп и мясо. Когда Шейнину его жена прислала из Москвы с оказией несколько маринованных селедок и бутылку настоенной на чесноке водки, то это распределяли на всю делегацию, как ценнейшие витамины.
Как-то мы с Шейниным где-то сильно задержались и, придя в ресторан гостиницы к концу обеденного времени, с большим трудом добились двух порций консервированной и, конечно, сладкой индейки. В этот момент к нам подошел вахтер и сказал, что некий только что приехавший господин требует к себе кого-нибудь из советской делегации.
— Боря! — сказал Шейнин. — Умоляю вас. Я дико проголодался. Пожалуйста, спуститесь вниз и узнайте, в чем дело.
В вестибюле я застал человека в берете и желтом дубленом полушубке, находившегося в состоянии крайнего раздражения. Это был Илья Эренбург. В этот момент в вестибюль спустился и Шейнин.
— Что у вас тут происходит? — повышенным тоном заговорил Эренбург. — Я приехал из Праги на «виллисе», который мне дал генерал Свобода, устал, проголодался, а меня, Эренбурга, не пускают в гостиницу, требуют какой-то пропуск. Что тут происходит?
Растерянно на меня посмотрев, Шейнин произнес уже ставшее для нас привычным:
— А Гесс филонит под психа.
— Что? — переспросил Эренбург. — При чем тут Гесс? Что за чушь?
— Нет, нет, Илья Григорьевич, — спохватился Шейнин, — это так… не обращайте внимания.
Я с пеной у рта принялся объяснять администратору, что речь идет об известнейшем советском писателе и антифашистском деятеле, невнимание к которому будет иметь самые серьезные последствия. Администратор, поколебавшись, дал разрешение. Эренбург устроен. Кроме того (считаю это фактом своей биографии), я уступил Илье Григорьевичу мою уже полуостывшую индейку. Тут меня опять вызвали в вестибюль. Оказывается, водитель «виллиса», на котором приехал Эренбург, спрашивает, что ему делать дальше. Должен ли он остаться в Нюрнберге или может вернуться в Прагу? Я поднимаюсь обратно в ресторан. Эренбург уже съел индейку и пьет кофе.
— Илья Григорьевич, — спрашиваю я, — шофер интересуется, что ему делать дальше.
— Оставьте меня в покое, — раздраженно отвечает Эренбург. — Делайте что хотите.
Я спускаюсь обратно в вестибюль и отпускаю шофера в Прагу. Этим, однако, мои мытарства не закончились. На другой день Илья Григорьевич «доверил» мне хлопоты по получению для него пропуска на процесс. И начались хождения по американским бюрократическим орбитам в поисках некоего полковника Мэдэри, ведавшего пропусками. Все остальные офицеры, сидящие в кабинетах американских канцелярий, невозмутимо объясняли нам, что выделенный для советской стороны лимит пропусков на процесс уже исчерпан и они ничем не могут быть полезны. Эренбург постепенно доходит до белого каления.