– Я хочу с вами поговорить, – сказал я, с трудом ворочая языком, но обнаружив вдруг болтливость, которую раньше алкоголь во мне не пробуждал.
И я завел с ней долгую беседу в торжественных и лицемерных выражениях. Я гневался и угрожал, я был фамильярен и обольстителен. Я говорил о доброте Флоры, о том, как Флора ее ценит, и уверял, что только в Париже она будет иметь настоящий успех. Но если она не примет от меня десять тысяч экю и не подаст в отставку, ее арестуют жандармы. С чего вдруг я поднял заготовленную сумму в тысячу экю в десять раз? Сам я не мог понять причин своей гибельной щедрости, но думаю, здесь не обошлось без того добряка лакея с его проклятой микстурой.
В общем, я говорил долго, торжественно, трогательно и, наверное, был очень смешон. Отзвуки бала долетали до этой уютной, погруженной в полумрак комнаты, где я распинался, сидя напротив горничной, которая задумчиво и очень внимательно слушала, не сводя с меня глаз. Наконец, увлеченный собственной речью, я вскочил и заходил взад-вперед, а она следила за мной, оглядывая мои плечи, колени, торс, волосы, и так раз десять прошлась по мне своими прозрачными серыми глазами с видом барышника, проводящего инвентаризацию.
Я не сразу сообразил, что так обычно мужчины оглядывают женщин, а для мужчины такой оценивающий взгляд оскорбителен. Но зато он правдив, гораздо более правдив, чем похоть во всей ее постыдной сути. Когда до меня дошло, чего можно ждать от такого взгляда, я остановился как раз напротив нее, метрах в трех, и попытался спрятать волнение, бормоча какую-то чушь, которую она не слушала. Глядя мне куда-то в область пояса, она неопределенно улыбалась. Заметив на ее лице одобрение, я тоже посмотрел туда, куда был направлен ее взгляд, и, обнаружив причину улыбки, покраснел от ярости. Она подняла глаза и положила шитье на стол. Потом встала, не сводя с меня глаз, и я с каким-то священным ужасом наблюдал, как она подходит ко мне и кладет руку на предмет моего позора и своей иронии. Прикосновение сквозь одежду было властным и легким. Я с трудом расслышал, как она прошептала: «Ну что, до скорого свидания?» – и выскользнула из комнаты, что-то напевая.
Я обомлел, задохнувшись. Это еще что за трепет девственника перед первой встреченной юбкой? Было ясно, что вся моя душеспасительная беседа и все благочестивые советы и добродетельные числители, наложенные на этот знаменатель, общий для всех мужчин, теряли всякий смысл. И я поверил в могущество Марты, поняв, что неспособен пренебречь ее физической сущностью. Но ведь я так искренне презирал ее сущность моральную, и она вызывала во мне такое неприятие! Значит, тело мое обманулось, и теплая, уютная кожа, которая вместе с костями и прочими плодами изобретательности природы окружает и мою душу, не смогла отличить Флору от этой шлюхи. И я очень в себе разочаровался. Я всю жизнь в душе посмеивался над рассказами тех, кто шел на поводу у чувства. Мое тело всегда мне повиновалось с готовностью и преданностью. С самого рождения оно заявляло о себе только в удовольствиях, которые предлагало, и лишь после тринадцати лет у него появились небольшие, но требования. Если меня лихорадило, то надо было лечь и тепло укрыться, если же меня мучили ночные тревоги, то на другой день надо было выпить вина. Что же до сексуальных потребностей, я удовлетворял их набегами в Бордо, где находилось солидное и добродетельное заведение под красным фонарем. В это пристанище я попадал после трехчасовой скачки, пропыленный, но довольный, и мне больше хотелось наконец оказаться в тепле рядом с человеческим существом, чем наброситься на него с излишним аппетитом. Мое тело служило мне верой и правдой, но порой плохо переносило одиночество. И я посредством шлюх предоставлял в его распоряжение женское тепло, движения и ароматы, женскую нежность. Пусть всего на час, но каждый раз тело мое было довольно, а я впадал в меланхолию или же терял аппетит, а оно голодало. И все случайные девицы это понимали или угадывали, ибо вдруг начинали обращаться со мной по-матерински, как те женщины, которым мы доставляем удовольствие, или же как те, которые не возражают, чтобы мы в это верили. Несмотря на все угрызения совести, мое лишенное нежности тело порой начинает бить копытом от одиночества, и тогда я покупаю другое человеческое тело, с которым могу уютно растянуться рядом. Мое тело, мой зверь в человеческом обличье, никого не интересует, и меньше всех – Флору.
Я словно очнулся ото сна и с удивлением обнаружил, что с начала моих разглагольствований прошло не более получаса, а мне казалось, часа три, не меньше. Я был опьянен собственным красноречием и находил его обороты весьма талантливыми, что позволяло забыть о полном моем фиаско. Их тонкость просто не дошла до этой бесстыдницы, я слишком высоко метил. Я отправился обратно в зал по той самой лестнице, по которой так уверенно шел убеждать, и начал рассказывать какие-то байки, чтобы смягчить позор поражения. Полночь еще не пробило. Меня окружили маски, и неподалеку, тоже в окружении масок, я увидел сидящих Флору и Жильдаса. Он что-то весело рассказывал, но Флора вовсе не выглядела веселой. В углах ее губ появились горькие складки. Я пробрался сквозь заслон масок и пригласил ее на танец. Мне показалось, что она испытала при этом огромное облегчение. Ей не нравилось разлучаться с Жильдасом и инстинктивно хотелось все время находиться с ним в одной комнате. Тот же инстинкт не давал ей поминутно прикасаться к возлюбленному. Мне вдруг вспомнилось, что истинные влюбленные, в особенности те, кто получил друг от друга доказательства любви, держатся на расстоянии, словно боясь обжечься. Счастливые любовники, в том случае если они потеряли головы и преступили все границы, всегда склонны побледнеть и отпрянуть друг от друга. Именно это и наводит на мысль об их запретной близости, доводящей до неистовства. Они весь вечер изнуряют себя наслаждением, а потом вопрошают скептически, так ли потрясающе все прошло и счастливы ли они на самом деле. Бывают моменты, когда любовники, особенно мужчины, вдруг ощущают в себе холостяцкое одиночество, которое им ужасно нравится, и им хочется подольше остаться в грубой простоте успокоившегося тела. Тело держит тогда прохладный нейтралитет, и им это льстит, но только до той поры, пока случайный жест или многозначительно произнесенное утром слово не заставят с быстротой молнии вспомнить всю нежность ночи любви, всю истинную ценность тех коротких часов, всю безмерность страсти.
Но я прекращаю свою длинную и никому не нужную проповедь, добровольно и без сожалений оставляя потомков без ее продолжения. Я возвращаюсь к тем па вальса, что выделывал на паркете, танцуя с Флорой.
* * *
Мы снова танцевали, но на этот раз я не стремился воспользоваться ритмом движения и прижать ее к себе покрепче. Флора вдруг погрустнела. Она откидывалась на мою руку, следуя движению вальса, но без упоения, без неги. Как бы сказать точнее?.. Было такое впечатление, что она не откидывается, а горбится, но не так, как все. Обычно, чувствуя скверный поворот судьбы или приближение беды, люди втягивают голову в плечи, а под удар подставляют спину, как наименее уязвимое место. Флора же откинула плечи и шею назад, словно решив встретить беду лицом к лицу. Повинуясь движению танца, она поворачивала голову то вправо, то влево, и этим долгим и медленным отрицательным жестом как бы заранее отказываясь от будущего, хотя и не знала, что ее ждет. Она поворачивалась ко мне то одной, то другой стороной лица, глаза полузакрыты, углы губ опущены, щеки бледнее, чем прозрачная кожа под глазами, которая когда-то была как фарфоровая, а теперь отливала голубовато-серым. Красота ее потеряла смысл и ей самой становилась ненавистной. Мы вальсировали, переговаривались, смеялись, и взлетающая при каждом ритмичном повороте головы грива золотых волос Флоры словно вставала между ней и ее жизнью, не давая увидеть, что ждет ее впереди.
И тогда я испытал самое сильное и полное в своей жизни чувство. Оно одно смогло объединить в молитве к Богу, в которого я не верил, мой ум, тело и душу. И еще мою гордыню, мужество и уязвимость. Меня властно и нежно захлестнула горячая волна, и я понял, что ничего этого больше со мной не будет, никогда я не испытаю такого порыва, такого полного согласия, такой невиданной силы. Надолго ли нам в этот вечер, среди сотен танцующих, досталась такая привилегия? А для меня это была привилегия: что бы там ни случилось дальше, сейчас я плыл, бросившись с головой в переполнявшее меня чувство. Я даже отважился назвать это чувство, которое каждое человеческое существо, и я в том числе, с рождения до самой смерти жаждет сильнее всего и которое редко кому выпадает утолить: нежность. Теперь я любил Флору, как не любил еще никого на свете: я больше не желал ее. Мне не хотелось, чтобы она влюбилась в меня, воспылала страстью или ревновала, чтобы была рядом. Желание, которое мучило меня все эти два года каждую секунду, исчезло. Я перестал вдруг быть Ломоном, который хочет любви Флоры де Маржелас, и превратился в человека, который хочет, чтобы другой был счастлив, и больше ему ничего не надо. Я хотел, чтобы Флора была счастлива, с Жильдасом или с кем-нибудь другим – все равно. У этой тридцатилетней женщины с нелегким прошлым было такое открытое, нежное и ранимое лицо и доброе сердце. Она отличалась отвагой и весельем, любила поэзию, легко восторгалась и воодушевлялась, а порой, когда видела, что причиняет мне боль, глаза ее становились такими несчастными. При блестящем воспитании она сохранила искренность и, будучи в чувстве человеком крайностей, в обществе ко всем относилась очень приветливо. Она тайком писала стихи, печальные и томные до пресности, однако очень музыкальные. Ей по-детски наивно хотелось счастья любить и быть любимой, хотелось отдавать больше, чем получать. Она была не способна ни на злобу, ни на заурядность или презрение. Флора поставила все, что имела: свое имущество, свое прошлое и будущее, свои иллюзии, честь, да и саму жизнь, – на юного поэта-крестьянина, который был моложе ее. Она любила его молча, но, поняв, что любовь взаимна, перестала таиться, чтобы не унижать его. Эта нежная и ранимая женщина, конечно, жестоко страдала, и случалось, я прижимал ее к своему сердцу, давал ей выплакаться у себя на плече, утешал ее рыдания, разделял ее боль с самой чистой преданностью. Я отдавал ей свою жизнь и все свое время, а времени у меня тогда хватало. Полностью отказавшись от нее, я принес себя ей в дар.