Все эти устаревшие и бесполезные вещи – спокойная созерцательность чайного домика, грубая, с небольшими дефектами глиняная посуда скучного коричневого или черного цвета, слегка закопченный чайник – существовали изначально, с момента рождения чайной церемонии, и уже тогда казались безнадежно устаревшими и бесполезными. Все это является бегством в чуть при-глушенные, не бросающиеся в глаза предметы, которые обещают спасти нас от угрозы исчезновения, поскольку находятся в гармонии с ним. Это и есть саби. Саби стремится к тому, чтобы лик луны прятался за пеленой дождя.
Посреди развалин – этого лунного безжизненного пейзажа – я встретил множество одичавших людей. Здесь ютились бездомные, искавшие спасения от суровых зимних холодов. Вернувшиеся на родину остатки императорской армии, калеки и нищие, среди которых было немало молодых и еще довольно крепких парней, работали на черный рынок, занимаясь нелегальной торговлей. И среди этих аборигенов, живших среди руин дикарей, разъезжали на джипах одетые в форму цвета хаки миссионеры нового демократического образа жизни. Их вещмешки были набиты жевательной резинкой, контрацептивами и пенициллином.
Я смотрел на все это пристально и грустно, как смотрит клинический врач на безнадежно больного, течение болезни которого вызывает у него интерес. И я почерпнул здесь, на улицах разрушенного города, более фундаментальные знания, чем те, которые мог найти в устаревших учебниках по правоведению.
«Признание поражения является нарушением клятвы». Я понял, что эти люди больше не являются японцами, что это стоянка варваров, прибывших неизвестно откуда. Они находились вне досягаемости миссионеров из Военного Трибунала. Этих людей можно было вполне принять за победителей, наводнивших поверженный город. Я понял также, что Токио навсегда потерял для меня свое былое очарование. Его невозможно было восстановить в прежнем облике. Любая постройка, возведенная на месте руин, будет казаться безобразной, потому что память навеки сохранит воспоминания о разрушениях и смертях. Город был обречен на уродство и безобразие, ставшие отныне его ночным кошмаром, как та пышная сочная зелень, которая затягивала груды гниющего мусора, разлагающегося под лучами летнего солнца.
Я предпочел бы, чтобы все оставалось таким, каким было сейчас, чтобы все разрушения застыли в своей первозданной свежести, как в день творения. Многоголосая тишина во мне готова была взорваться, требуя выхода, пытаясь найти средства выражения, но я не желал давать ей выход. Я боялся садиться за письменный стол. Никогда прежде творчество не вызывало во мне столь сильный страх. Я не знал, почему так происходит, и не пытался разобраться в этом.
Я шел и шел, надеясь очнуться здесь, среди руин, и понять, что я – дома, что я – один из местных сумасшедших бродяг. И вместе с тем чувствовал себя совсем чужим в этих кварталах. Уличные грабители расположились на пустыре, жарясь на знойном солнце в распахнутых на груди рубахах. Меня пугали татуировки, покрывавшие их мускулистые тела, и серьги в мочках ушей. Я часто ходил на мост, который был исполнен для меня тайного очарования. Опершись на парапет, подолгу смотрел в прозрачную воду, в которой плавали какие-то обломки, свидетельства прошедшей войны. Однажды, стоя на мосту, я заметил то, на что раньше не обращал внимания. На береговом откосе чуть ниже моста за акациями виднелась уборная из ржавого железа и бетона. Мне вдруг захотелось подойти к этому строению и осмотреть его. Но внутри я не обнаружил ничего, кроме пожелтевшей каменной плиты в потеках мочи. Здесь было удивительно прохладно, поскольку уборная пряталась в тени моста.
Резкий запах аммиака пробудил в моей памяти воспоминания о Цуки. И я, охваченный волнением так, как будто собирался совершить преступление, решил помочиться в этом общественном туалете. Но прежде чем я успел осуществить задуманное, рядом раздались громкие голоса, и в уборную вошли двое мужчин. Мне не оставалось ничего другого, как только, стыдливо опустив голову, застыть между двумя незнакомцами, которые, бесцеремонно покряхтывая, мочились на каменную плиту.
– Посмотри-ка, какой огромный член у этого малого, – сказал один из них, судя по виду, бывший военный.
Он был одет в яркую «гавайку» нараспашку и мешковатые полосатые брюках с отворотами. Я внимательно посмотрел на него. Его смуглое обезображенное ранением лицо пряталось за завесой дыма. Незнакомец курил, зажав сигарету в зубах. Ему можно было дать лет двадцать с небольшим. Он обладал хорошо развитой мускулатурой, бедра парня стягивал широкий серый ремень. Пучки черных волос виднелись у него, из-под мышек, на груди был вытатуирован пион. Он носил одну серьгу – американский медный пенни с выгравированным хорошо узнаваемым профилем Авраама Линкольна. Превращенный в безделушку, висевшую в ухе спекулянта с черного рынка, Линкольн был прекрасным символом Нулевого года. Закинув голову, парень засмеялся, и мышцы на его короткой толстой шее напряглись.
– Если ты будешь так пристально смотреть на меня, мальчик, то описаешь свои ботинки, – сказал он.
Я пришел в себя, лишь когда снова оказался на мосту. Вцепившись в парапет, я чувствовал, что меня бьет дрожь. Там, в уборной, мой член сразу же отреагировал на пион, красовавшийся на мускулистой груди парня. И парень, несомненно, заметил это. Его смех и лукавый взгляд заставили меня, нетронутого девственника, устыдиться, но одновременно этот эпизод поверг меня в радостное волнение. Мне доставило удовольствие ощущение боли, резкой, как бивший в нос запах аммиака. Я представил себе экстаз, в который мог бы впасть, пронзив прекрасное тело парня своим стальным членом. Дрожа от волнения, я начал понимать, что эта встреча таила в себе больше соблазна и привлекательности, чем мой порок – онанирование перед зеркалом. И я стал искать новую возможность пережить противоречивые чувства стыда и наслаждения.
В моей голове быстро созрел план. Я решил притвориться, что любуюсь рекой, а затем, когда кто-нибудь уединится в уборной, войти туда. В течение нескольких недель я все свое свободное время проводил на мосту, неся бессменную вахту, или курсировал по берегу от уже знакомой мне уборной к другим, которые со временем обнаружил. Много часов я провел, стоя, словно у алтаря, на пропитавшихся мочой плитах в компании слепней и жужжащих ос. По ночам я часто лежал без сна на постели, приподнявшись на локтях, и часами разглядывал свой член, представляя все те непристойности, которые он мог бы совершить в полутьме уборных.
Экскурсии в таинственный мир писсуаров не мешали мне все так же страстно мечтать о поцелуе Мицуко. Мои первые гомосексуальные опыты являлись, по существу, бесплотными фантазиями. Мои любопытство и намерения были совершенно реальны и конкретны, но на практике они ни к чему не привели. Точно так же поцелуй Мицуко существовал лишь в сфере идеального, не имея ничего общего с сексуальными желаниями в любой их форме. Губы Мицуко стали для меня навязчивой идеей. И эта идея была разрушительной.
Как-то в начале октября 1945 года Мицуко позже, чем обычно, вернулась домой из школы. Вскоре она зашла ко мне в комнату. Я заметил капельки испарины на ее лбу, руки и лицо Мицуко были перепачканы.
– Я помогала расставлять книги в школьной библиотеке, – сказала она.
Но это не объясняло, почему сестра решила показаться мне в таком виде. На мгновение я испугался, решив, что она прочитала мои тайные мысли и решила явиться передо мной в том облике, в каком я мечтал ее увидеть, – с перепачканным сажей и копотью лицом. Но вскоре я успокоился, окинув Мицуко безжалостным оценивающим взглядом. Я стал внушать себе, что она выглядит очень непривлекательно в школьной форме.
Сестра сидела на стуле, сдвинув пухлые коленки. Теперь на ней не было женских хлопчатобумажных брюк, скрывавших некрасивые ноги. Она не надувала губки и походила на обычную, ничем не примечательную школьницу с выступающими вперед зубами.
Мицуко поставила на мой письменный стол стакан с водой. Это можно было бы расценить как кощунство, осквернение моего алтаря, если бы я сам не поощрял ее заходить ко мне и не способствовал установлению между нами дружеских отношений. Мицуко бросила на мой письменный стол внимательный взгляд и сразу же поняла, что я уже в течение нескольких недель не садился за него.