Однажды, в жаркий день, когда обширная паутина под мрачным сводом заиграла лиловыми огоньками, а веселый паук, обегая творение своего искусства, умножал до бесконечности тонкие нити, юная узница запела. Сперва она напевала тихонько, потом принялась петь громче и наконец запела во весь голос, выводя чисто и звонко безыскусную мелодию. То была незатейливая песенка, бравурная ария, какие исполняет уличный певец под неверные хриплые звуки шарманки. Но певунья придала мелодии неописуемую выразительность, а я, лежа на своей скамейке, с неуемною дрожью угадывал мрачную подоплеку ее песни. Она была похожа на последний вздох смертельно раненного прекрасного юноши, падающего замертво, но так, будто ему в следующее мгновение предстоит восстать из мертвых и отомстить.
В другой раз она была весела, громко смеялась; потом принялась протирать что-то кусочком шерсти и краем своего дырявого одеяла. Она терла с невероятным упорством и старанием, то подолгу не проверяя результатов труда, то ежеминутно разглядывая свой кусочек металла. Подумать только, она хотела отполировать его до блеска, освободить от покрывавшей его ржавчины. Работа была нелегкая, узница теряла терпение, теряла силу, теряла надежду, но снова и снова бралась за труд; вдруг она радостно вскрикнула — работа была завершена! Она утаила от тюремщика старую медную пуговицу и отполировала ее так, чтобы пуговица могла послужить ей зеркальцем!
В первую минуту узница была счастлива: зеркало! Так давно она не гляделась в зеркало! Но, увидев свое отражение в коварном металле, она не обнаружила своей несравненной красоты, предмета своего постоянного поклонения, своей страсти, религии, веры, любви! И она опечалилась снова: это не ее лицо! Где ее живые глаза, где ее кожа, такая белая и бархатистая, где ее алые губы, жемчужная улыбка, грациозная осанка? Перед глазами у нее был призрак, печальное и бледное отражение тени! Возмутившись, она далеко отшвырнула лживое зеркальце. Секунду спустя она его подобрала и принялась снова себя разглядывать, — она пришла к заключению, что зеркалу верить нельзя, что выпуклый металл удлиняет ее лицо, что на него падает желтый отблеск от пуговицы, потому оно и кажется таким бледным; призвав на помощь свои воспоминания, она вновь увидела себя такою, какой привыкла когда-то видеть; она собрала одну за другою все свои розы и все свои лилии; она медленно вернулась вспять по самым цветущим тропинкам к прекрасным дням своей сияющей красоты; воспоминания сделали ее еще краше, улыбка довершила остальное.
В минуту, когда, счастливая и гордая, все позабыв, она так улыбалась самой себе, в ее темницу вошел тюремщик.
XXII
ТЮРЕМЩИК
Этот человек — но можно ли назвать его человеком? — был, как и я, покорен ее несравненной красотою. Но сердце этого страшного любовника покрывала толстая кора. Он был столь же несчастен, как и несчастная, которую он сторожил. Родился он в этой самой тюрьме, его отец был здесь тюремщиком до него. Зачала его под палками каторжница с галер, и все же это нежеланное существо явилось на свет как раз вовремя и оказалось достаточно смышленым, чтобы в свою очередь стать тюремщиком. Он был безобразен, особенно когда смеялся. Я видел, как он объяснялся ей в любви. Сперва он осмотрительно приотворил дверь и остановился на пороге, обеспечив себе возможность отступления, и, подняв на несчастную девушку разные глаза, открыл большой рот, где меж толстых губ чуть виднелись острые лисьи зубы, обратился к ней без слов: он жестом показал, что через две недели ей отрубят голову, — жест был ужасный и весьма выразительный, он выпрямился, занес за голову тяжелую ладонь и сделал вид, будто наносит удар по своей шее, при этом из груди его вырвался звук, достаточно походивший на стук падающего топора… Потом он поднял лицо, задрал длинную бороду и оскалил острые зубы в улыбке, которую бережно сохранял и в последующие минуты, дабы избавить себя от труда улыбнуться снова.
Приговоренная к смерти смотрела на него блуждающим взором. Он приблизился к ней, взял за руку, не столь грубо, как можно было бы ожидать, и с тем красноречием, которое порождается только страстью, пространно объяснил ей, что она может быть спасена. Не знаю точно его слов, они до меня не долетали, но под конец она как будто согласилась на все: она не вырвала свою руку из рук этого человека, они тихонько условились о подходящем часе; он хотел ее поцеловать, но она в страхе попятилась; наконец он вышел все с тою же мерзкою улыбкой, застывшей на его мерзком лице.
Боже правый! При таком зрелище мне пришлось призвать на помощь все свое мужество. Как? В темнице! На своем смертном одре! Со своим тюремщиком! Я обезумел, обезумел от горя, от изумления, от отчаяния, от ярости! Я думал, что истощил все рудники страдания, но вот совсем новая жила растления! Я думал, что этому долгому разврату пришел конец, а он преспокойно начинается сначала! Я довольствовался моральным уродством, его хватало с избытком — но вот, если мне угодно, я могу присутствовать при совокуплении уродства морального с уродством физическим, палача с жертвою, бессердечной женщины с безобразным мужчиной! И когда? В какой момент? В какой час? Может быть, нынче вечером, теперь, сию минуту! И я оставался пригвожденным к своей скамейке, бездыханный, без пульса, взбудораженный, ошеломленный. Я душу отдал бы, да, душу, — бери ее, Сатана! — за то, чтобы проникнуть ослепленным взглядом в густой мрак этой жуткой темницы! Что произойдет в этом мраке? О, горе мне, позволившему этой женщине так себя загубить! Горе мне, не извлекшему эту жемчужину из навоза! Но, слава Богу, еще светло. Тише, идут! Дверь отворяется — не резко, как бывало под грубой рукою тюремщика, а так почтительно, что по одному этому угадывался любовник. Но то был все тот же, давешний человек. Анриетта кинулась в глубь темницы. Кроме обычного дневного пропитания, человек принес охапку свежей соломы, которую со значением разложил поверх старой; потом он вышел, бесстрастный, даже не взглянув на узницу. Я услышал отдаленный щелчок запираемого замка; я облегченно вздохнул: слава Богу, это еще не сегодня!
Но после минутного успокоения ко мне вернулось беспокойство. Что, если тюремщик меня заметил? Что, если это назначено на завтра, может быть, на сегодняшний вечер? Наступила ночь, одна из тех черных ночей, что слишком черны даже для любовников, даже для убийцы. Я не мог заснуть, неодолимое предчувствие толкало меня; я ощупью пробрался в тюремный двор; леденящий воздух, туман, запертый в этих длинных стенах, осел на них тяжелыми холодными каплями; подвал потонул во тьме — вообразите себе глубокую могилу, такую мрачную, такую черную, что нельзя разглядеть даже белый скелет, распростертый в сырой земле. Все молчало в ночи; в этот час в тюрьме не было иных совокуплений, кроме зловещего совокупления ночи и тишины, угрызений совести и преступления. Анриетта, вероятно, производила бы больше шума, если бы, окровавленная, лежала на последней своей охапке соломы. Я успокоился: должно быть, мужчина испугался такой ночи, женщина тоже. Я уже отходил от отдушины и собирался вернуться к себе домой, как вдруг в глубине темницы, сквозь большую замочную скважину, мне почудился — нет, действительно забрезжил слабый лучик света, легкое мерцание, блуждающий огонек, какой видит вечером сбившийся с дороги путник, блеск светлячка, спрятавшегося в розовом кусте. То был он! Другое чудовище — самец! Дверь медленно приотворилась, свет медленно разлился по камере, тюремщик медленно шагнул вперед, придерживая одною рукою свои ключи, чтобы не звякнули, в другой держа тусклую лампу; и внезапно в ее сумрачном свете я увидел постель на полу — свежую солому и лежащую на ней Анриетту: она не спала! Она ждала! Она ожидала его! Чего вы хотите? Этот человек был последним ее рабом, ее последней любовью, ее последним торжеством — торжеством почти мертвой женщины! Поставив на землю лампу — факел, достойный подобного гименея, — тюремщик уверенно приблизился к ней, его руки уже сжимали ее прелестный стан, его мерзкое лицо уже склонялось к ее нежному личику — а я? Я хотел закричать — и не мог; хотел бежать — ноги мои окаменели; хотел отвернуться — моя голова не слушалась, привязанная, прикованная силою неодолимого желания увидеть все; я умирал; но, к счастью, лампа погасла, наступила тьма, я ничего не видел, ничего не слышал, ничего не в состоянии был вообразить. Боже правый! Величайшие из благ, дарованных тобою человеку, — это безумие или бред; будь иначе, такие ужасы его бы убили!