Колдуэлл окликает ее.
— Ваши девочки играли сегодня? — спрашивает он.
Вера — тренер женской баскетбольной команды.
— Я прямо оттуда, — бросает она не останавливаясь. — Наши продули. Я только дала Элу поужинать и решила пойти посмотреть, как сыграют мальчики.
Она идет по коридору к дверям зала.
— Да, эта женщина любит баскетбол, — говорит Колдуэлл.
— Эл слишком много работает, — говорит Филиппс угрюмо, — вот она и скучает.
— Но вид у нее веселый, а для меня в моем состоянии это главное.
— Джордж, ваше здоровье меня беспокоит.
— Бог любит веселые трупы, — говорит Колдуэлл с напускной жизнерадостностью и решается взять быка за рога. — Так в чем же секрет этих билетов?
— Собственно, никакого секрета и нет. Преподобный Марч сказал, что Луис предложил для поощрения раздать билеты ученикам воскресной школы, которые до Нового года не пропустили ни одного занятия.
— И для этого он, как вор, залез ко мне в стол и украл мои билеты.
— Тише. Билеты не ваши, Джордж. Билеты школьные.
— Да, но я козел отпущения, мне за них отвечать.
— Это просто бумажки, так на них и смотрите. Пометьте у себя в книгах: «Благотворительность». В случае чего я вас поддержу.
— А вы не спросили Зиммермана, куда девались еще сто билетов? Вы говорите, пришло сорок человек. Не мог же он еще сотню раздать, ведь тогда даже четырехлетние малыши из кальвинистских ясель приползли бы сюда на четвереньках с бесплатными билетами.
— Джордж, я понимаю, вы расстроены. Но незачем преувеличивать. С Зиммерманом я не разговаривал, да и ни к чему это, по-моему. Напишите: «Благотворительность», и конец. Конечно, Луис ни с кем не считается, но здесь дело чистое.
Прекрасно понимая, что надо послушаться благоразумного дружеского совета, Колдуэлл все же позволяет себе еще одну тираду:
— За эти билеты можно было бы взять девяносто долларов чистых денег, и я возмущен, что их подарили нашей драгоценной кальвинистской школе.
Он возмущается искренне. Весь Олинджер, кроме мелких общин, вроде католиков, свидетелей Иеговы и баптистов, разделен на два больших лагеря, мирно соперничающих между собой, — лютеран и кальвинистов, причем лютеране многочисленней, а кальвинисты богаче. Сам Колдуэлл из пресвитерианской семьи, но во время кризиса он принял веру жены, стал лютеранином и при всей своей терпимости действительно не доверяет кальвинистам, которые в его представлении связаны с Зиммерманом и Кальвином, а те в свою очередь — со всем темным, бездушным и деспотическим на свете.
Вера входит в зал через широкие двери, распахнутые настежь и удерживаемые резиновыми клиньями, которые, когда надо закрыть двери, выбивают ногой из аккуратных латунных гнезд. В дальнем углу она видит преподобного Марча, он стоит, прислонившись к куче складных стульев, которые во время собраний, спектаклей и заседаний родительского совета расставляют посреди зала, там, где сейчас баскетбольное поле. Несколько мальчиков в грубошерстных брюках, болтая ногами, сидят на этой куче вопреки всем правилам; здесь же, позади скамей, толпятся мужчины, мальчишки и несколько девочек — вытягивая шеи, они смотрят через головы передних, а некоторые залезли на стулья, стоящие между открытыми дверьми. Двое парней лет по двадцать пять робко здороваются с Верой и расступаются перед ней. Они ее знают, а она никак не может их вспомнить. Это бывшие знаменитости из тех, кого много лет, пока они не женятся, или не запьют, как это было со многими, или не поступят на работу где-нибудь очень уже далеко от города, тянет в школу на спортивные состязания, как собаку тянет туда, где она когда-то зарыла лакомую кость. С каждым разом все более постаревшие и обрюзгшие, они упорно появляются здесь, зачарованные непрерывной сменой — в зале и на дворе, осенью, зимой и весной — новых молодых и еще не известных школьных спортсменов, которые возникают как призраки, а потом сами незаметно присоединяются к ним и тоже становятся зрителями. Держатся они робко и приниженно, совсем не так, как ученики на трибунах; там лица, волосы, ленты, яркая одежда сплетаются в единую ткань, в сверкающее живое знамя. Вера щурит глаза, и толпа распадается на дрожащие цветные молекулы. Словно поляризованные колыханием, совершающимся перед ними, эти частицы при ее появлении и в самом деле колеблются, нацеливаясь друг на друга острыми невидимыми кончиками. И чувствуя это, Вера полна гордости, спокойствия и уверенности. Она не спешит удостоить взглядом преподобного Марча, тоже восхищенного медно-золотой звонкой россыпью, которая облекает ее и сквозь колышущуюся тесноту сияет ему прямо в глаза.
Этот священник — высокий красавец со смуглым худым лицом и гладкими черными изысканно подстриженными усами. Он нашел себя во время воины. В тридцать девятом году он, совсем еще молодой и не искушенный в жизни, окончил семинарию на северо-востоке Пенсильвании — ему тогда не было и двадцати пяти лет. Он чувствовал себя слабым, как женщина, его одолевали сомнения. Богословие придавало этим сомнениям определенность и глубину. Оглядываясь назад, он видел, что, если отбросить влияние матери, вся его религиозность, из-за которой он стал священником, была лишь болезненным отблеском его робости перед женщиной. Его металлический голос вдруг срывался в церкви на высоких нотах, и от этого его туманные проповеди казались смешными. Он боялся своих церковных старост и презирал свою миссию. В сорок первом году война помогла ему найти выход. Он пошел в армию добровольцем, но не капелланом, а простым солдатом. Так он надеялся избежать вопросов, на которые не мог ответить. И ему это удалось. Он переплыл через океан, и фурии не угнались за ним. Его произвели в лейтенанты. В северной Африке он и пятеро под его командой продержались семь дней, хотя у них было всего три фляги воды. В Анцио снаряд вырыл воронку шириной в восемь футов на том самом месте, откуда он перебежал полминуты назад. В холмах под Римом он получил чин капитана. И к концу войны на нем не было ни единой царапины. Он закалился, окреп, лишь голос остался прежним. И как это ни нелепо, он вернулся к своему смиренному призванию. Но было ли это нелепо? Нет! Очистившись от окалины, он обнаружил под ней материнскую веру, закаленную огнем до несокрушимой твердости, необычную, но реальную, как кусок остывшего шлака. Он был жив. Жизнь — ад, но этот ад прекрасен. А все прекрасное принадлежит богу. Хотя голос Марча по-прежнему слаб, его молчание исполнено силы. Глаза его, черные как угли, блестят над острыми, смуглыми скулами; усы, оставшиеся от густой щетины военных времен, он носит гордо, как шрам. На людях он неизменно появляется в своем белом воротнике, словно это знак различия. Вере, когда она потихоньку подходит к нему по коридору мимо открытых дверей, его воротник кажется таким романтичным, что у нее перехватывает дыхание: это нож чистейшей белизны, лезвие абсолюта, приставленное к его горлу.
— Сегодня вы молились не за нас, — шепчет она на одном дыхании.
— А, здравствуйте. Значит, ваши девочки проиграли?
— М-м… да. — Она уже притворяется, что ей скучно, и действительно в сердце закрадывается скука. Она смотрит на игру и, засунув руки в карманы, потряхивает золотые лепестки своего пальто.
— Вы всегда приходите, когда играют мальчики?
— Конечно. Мне интересно. Вы играли когда-нибудь в баскетбол?
— Нет. В юности бог не дал мне способностей. Я всегда был последним.
— Сомневаюсь.
— Это и есть примета истины.
Она морщится от этого наставительного пасторского тона, вздыхает и объясняет нехотя в ответ на его нетерпеливое молчание:
— Понимаете, кто поработает здесь учителем, уже не может без школы. Это профессиональная болезнь. Если окна освещены, так и тянет сюда.
— Вы ведь живете в двух шагах.
— М-м…
Его голос вызывает у нее досаду. Неужели это закон природы, думает она, что у рослых мужчин жалкие голоса? Неужели так суждено, чтобы всякую встречу отравляла крупица разочарования? И в отместку она дразнит его: