— Тогда я говорю — что ж, не повезло тебе, старик.
— …Слышу, что стучишь, а не пущу…
— Я и думаю: ну, это уж подлость.
— А она, сука, перевернулась и — хоть бы хны — говорит: «Давай еще».
— Ну подумай, как может одна бесконечность быть больше другой?
— Кто говорит, что он это говорил, хотела бы я знать?
— По ней это сразу видно, потому что родинка у нее на шее тут же краснеет.
— По-моему, он просто в себя влюблен.
— А коробка с завтраком — фюйть!
— Скажем так: бесконечность равна бесконечности. Правильно?
— А я услышала, что она сказала, и говорю ему: что такое, ничего не понимаю.
— Если не может остановиться, лучше б и не начинал.
— Он только рот разинул, серьезно.
— Когда это было, тыщу лет назад?
— Но если взять только нечетные числа, все, какие существуют, и сложить их, все равно получится бесконечность, правильно? Дошло до тебя наконец?
— Это где было-то, в Поттсвилле?
— …Я в ночной рубашке, тоню-у-сенькой…
— Не везет? — говорит. А я ему: да, тебе не везет.
— Наконец-то! — кричит Питер, увидев Пенни, которая идет по проходу через зал. Она пришла одна, его девушка пришла одна, пришла к нему одна; от круговорота этих простых мыслей сердце его бьется сильней. Он кричит ей: «Я тебе место занял!» Он сидит в середине ряда, место, занятое для нее, завалено чужими пальто и шарфами. Она отважно пробирается меж рядов, нетерпеливо поджав губы, заставляет сидящих встать и пропустить ее, со смехом спотыкается о вытянутые ноги. Пока убирают пальто, ее прижимают к Питеру, который привстал со своего места. Их ноги неловко переплетаются; он игриво дует ей в лицо, и волосы у нее над ухом шевелятся. Ее лицо и шея безмятежно блестят среди рева и грохота, и она стоит перед ним, сладкая, аппетитная, лакомая. А все потому, что она такая маленькая. Маленькая и легкая, он может поднять ее без труда, как пушинку; и это тайно как бы поднимает его самого. Но вот убрано последнее пальто, и они садятся рядышком в уютном тепле, среди веселой суматохи.
Игроки бегают посреди зала, по гладким блестящим доскам. Мяч описывает в воздухе высокие кривые, но не долетает до потолка, где лампы забраны металлическими решетками. Раздается свисток. Судьи останавливают часы. Вбегают девушки, которые выкрикивают приветствия спортсменам, в желтых свитерах с коричневыми «О» и выстраиваются друг за другом, образуя словно бы железнодорожный состав.
— О! — взывают они, как семь медных сирен, держа друг друга за локти, так что их руки составляют один огромный поршень.
— О-о-о-о! — жалобно стонет Эхо.
— Эл.
— Эл! — подхватывают зрители.
— И.
— Ай-и-и! — раздается из глубины. У Питера дух захватывает, он искренне взволнован, но пользуется случаем и хватает девушку за руку.
— Ух, — говорит она, довольная. Кожа у нее все еще холодная с мороза.
— Эн.
— Хрен! — сразу подхватывает зал по школьной традиции. Приветственный крик вихрем проносится по рядам, крутится все стремительней, взмывает вверх, и всем кажется, будто он уносит их куда-то далеко, в другой мир.
— Олинджер, Олинджер, ОЛИНДЖЕР!
Девушки убегают, игра возобновляется, и огромный зал теперь похож на самую обыкновенную комнату. Комнату, где все друг друга знают. Питер и Пенни переговариваются.
— Я рад, что ты пришла, — говорит он. — Сам не думал, что так обрадуюсь.
— Что ж, спасибо, — говорит Пенни сухо. — Как твой отец?
— Психует. Мы и дома-то не ночевали. Машина сломалась.
— Бедный Питер.
— Нет, мне было даже интересно.
— Ты бреешься?
— Нет. А что? Уже пора?
— Нет. Но у тебя на ухе какая-то корка вроде засохшего бритвенного крема.
— Знаешь, что это?
— Что? Это интересно!
— Это моя тайна. Ты не знала, что у меня есть тайна?
— У всех есть тайны.
— Но у меня особенная.
— Какая же?
— Сказать не могу. Придется показать.
— Питер, это же просто смешно.
— Значит, не хочешь? Боишься?
— Нет. Тебя я не боюсь.
— Прекрасно. И я тебя тоже.
Она смеется.
— Ты никого не боишься.
— Вот и неправда. Я всех боюсь.
— Даже своего отца?
— Ух, его особенно.
— Когда же ты покажешь мне свою тайну?
— Может, и не покажу вовсе. Это ужасная штука.
— Ну пожалуйста, Питер, покажи. Пожалуйста.
— Пенни.
— Что?
— Ты мне очень нравишься.
Он не говорит: «Я тебя люблю» — боится, а вдруг это не так.
— И ты мне тоже.
— Но я тебе разонравлюсь.
— Нет. Ты нарочно глупости говоришь?
— Может быть. Ну ладно, покажу тебе после первой игры. Если духу хватит.
— Вот теперь я тебя боюсь.
— А ты не поддавайся. Знаешь, у тебя такая чудесная кожа.
— Ты так часто это говоришь. Почему? Кожа как кожа. — Он не отвечает и гладит ее по руке. Она отнимает руку. — Давай смотреть. Кто ведет?
Он поднимает голову, смотрит на новые часы и электрическое табло — подарок выпускников 1936 года.
— Они.
И она, вдруг превратившись в маленькую фурию с накрашенными губами, кричит:
— Давай, давай!
Игроки из детских команд, пятеро в олинджерской форме, коричневой с золотом, и пятеро из Западного Олтона, в синей с белым, носятся как ошалелые, словно склеенные резиновыми подошвами со своими цветными отражениями в блестящих досках пола. Каждый шнурок, каждый волос, каждая напряженная гримаса кажутся нарочитыми, неестественными, как у звериных чучел в большой ярко освещенной витрине. И в самом деле, баскетбольное поле отделено от скамей воображаемым стеклом; хотя игрок может поднять голову и увидеть девушку, с которой провел вечер накануне (он помнит, как она пищала и как у него потом пересохло во рту), она сейчас бесконечно далека от него, и то, что произошло в темной, неподвижной машине, вполне могло ему только присниться. Марк Янгерман тыльной стороной волосатой руки стирает пот со лба, видит летящий на него мяч, поднимает руки, ловит тугой шар, прижимая его к груди, поворачивает голову в другую сторону, чтобы обмануть противников, обходит защитника Западного Олтона и, выиграв мгновение, на бегу забрасывает мяч в сетку. Счет сравнялся. Раздается такой крик, что кажется, все души переполняет ужас.
Колдуэлл разбирает корешки билетов, когда к нему на цыпочках подходит Филиппс и говорит:
— Джордж, вы сказали, у вас не хватает билетов.
— Да, с восемнадцать тысяч первого по восемнадцать тысяч сто сорок пятый.
— Кажется, я знаю, куда они девались.
— Господи, у меня просто гора с плеч.
— Их, по-видимому, взял Луис.
— Зиммерман? На кой черт ему воровать билеты?
— Т-сс! — Филиппс красноречиво указывает глазами на дверь директорского кабинета. Он словно щеголяет таинственностью. — Вы же знаете, он ведет старшие классы в кальвинистской воскресной школе.
— Конечно. Его там чуть не на руках носят.
— А вы заметили, что преподобный Марч здесь?
— Да, я его пропустил. Не взял с него денег.
— Ну так вот. Он здесь потому, что человек сорок из воскресной школы получили бесплатные билеты и пришли сюда все как один. Я предложил ему место на трибуне, но он отказался, объяснил, что лучше встанет у стены и будет присматривать за мальчиками; почти половина их из Эли, где нет кальвинистской церкви.
Ага, вот она; Вера Гаммел! Ее длинное желтое пальто не застегнуто, узел рыжих волос разваливается, шпильки выпадают, бежала она, что ли? Она улыбается Колдуэллу и кивает Филиппсу; Филиппс, этот щуплый человечек, единственный, кто не вызывает у нее никаких чувств. Колдуэлл — дело другое: он словно будит в ней спящий материнский инстинкт. Всякий высокий мужчина кажется ей союзником, до того она простодушна. И наоборот, всякий мужчина ниже ее ростом как будто враг ей. Колдуэлл, дружелюбно приветствуя Веру, поднимает бородавчатую руку; ему приятно смотреть на нее. Когда миссис Гаммел здесь, он чувствует, что не вся школа отдана во власть зверей. У нее мальчишеская фигура: плоская грудь, длинные ноги, тонкие веснушчатые руки, в которых есть что-то волнующее и даже тревожное. Извечная женская округлость заметна только в линиях бедер; только эти бедра, словно вылепленные из гипса, выпукло очерчиваясь под синим спортивным костюмом, и выделяют ее среди учениц. Женщина расцветает медленно: сначала первоцвет, потом — расцвет и снова расцвет, еще пышнее. Жизнь до поры до времени медлительна. И пока что детей у нее нет. Ее низкий лоб, белое пятно между двумя отливающими медью прядями, нахмурен; нос — длинный и острый; лицо чем-то напоминает мордочку хорька, а улыбается она, очаровательно обнажая десны.