— Остановите же ее! Она все здесь разнесет к чертовой матери!
На что Ларчик Вишневский самодовольно ответил:
— Попробуй, останови! Пока сама не угомонится… Она и в постели такая же.
Несколько нелегальных выступлений Прасковьи Тарасовны засняли на пленку и по верным каналам (через Кислюка) отправили на Запад. Вскоре оттуда пришел официальный ответ, заверенный департаментом полиции и одновременно Всемирным обществом парапсихологов. На семи страницах, со множеством солидных научных ссылок было сказано то, что на русский можно перевести как: «Не гоните туфту. Этого не может быть!»
Как водится, в столкновении с русским феноменом западная наука спасовала. Никакой туфты не было и в помине. Все, что засняли на пленку, Прасковья Тарасовна проделывала натурально: ломала мебель, поджигала костер, сложенный из влажных поленьев, и — венец всему! — на несколько секунд остановила течение подмосковной речушки Воря, отчего из воды в ужасе выпрыгнуло с десяток писклявых щурят, последних живых обитателей отравленного водоема.
Как бы то ни было, после уничижительной депеши в умах местных телепатов началось брожение. Глубокая вера в то, что цвет оккультной мысли сосредоточен исключительно на Западе, а в России проживают одни придурки, вступила в противоречие с очевидностью, с реальным наличием бабы Прасковьи как инфернального фантома, и некоторые, не совладав с проблемой, погрузились в тягчайшую душевную депрессию, в частности, и сам Израил Кислюк. Говорят, он так и закончил свои дни в желтом доме, в окружении заботливых врачей, зациклясь на загадочной фразе: «Уберите ее отсюда, иначе я за себя не ручаюсь!»
Большинство наших телепатов, не раз и не два перечитав западный меморандум, все же пришло к выводу, что Прасковья Тарасовна, несмотря на внешние признаки Божественного дара, является не кем иным, как обыкновенной авантюристкой и подсадной уткой, используемой проходимцем Илларионом в сугубо корыстных целях. Чтобы поставить все точки над «i», кто-то из доброхотов настучал в органы, и вскоре Прасковью забрали на дознание.
О том, как это делалось при проклятом режиме, написано много хороших, честных книг, и тут ничего не убавишь, не прибавишь. Достаточно знать, что основная масса населения сидела в Гулаге, а остальные мыкались в очередях, и неизвестно, где было хуже. Тем более что многие из нынешних мемуаристов, по их собственному признанию, страдали там и там одновременно, а некоторых еще плюс к этому не выпускали за границу.
В глухих подвалах Лубянки Прасковью Тарасовну быстро привели в чувство, и она призналась, что совершала противозаконные действия лишь под влиянием коварного любовника. Понятно, что бы с ней сделали дальше (Гулаг, очередь, психушка), но на дворе уже воссияло солнце горбачевской Перестройки. Последним, кто испытал на себе редкостный дар ведуньи, был следователь, молоденький майор Казбеков. Уже когда женщина подписала все протоколы, по которым ей выходило по минимуму десять лет лагерей, майор, резвяся, спросил:
— Ну что, Параша? Не для суда, для меня лично. Мою судьбу можешь угадать?
Удал был майор, да поторопился с вопросом. Доведенная до отчаяния, бедная женщина поглядела в лучистые, игривые глаза и без задней мысли брякнула:
— У тебя, миленький, рак прямой кишки. Через полгода отмучишься.
Предсказание сбылось, и узнала она об этом прелюбопытным образом. Уже в новую эпоху, очутясь на воле, Прасковья некоторое время бродяжничала, ища хоть какой-нибудь заработок. В домработницы ее больше не брали (паспорт после тюрьмы вернули, но на каждой странице проставили какую-то черную треугольную печать, которая отпугивала нанимателей), а другой городской работы она не знала. Сунулась было по знакомому адресу к Лариоше Вишневскому, но тот, оказалось, при первом сквознячке свободы ломанул в Штаты. Кстати, напрасно спешил. Вскоре все его кореша, телепаты и колдуны, разбогатели и стали самыми уважаемыми людьми в обществе, кто экстрасенсом, а кто и банкиром.
Время подоспело гулевое, беспредельное, открывавшее необозримые возможности для простого честного труженика. Чтобы наскрести денег на обратную дорогу в деревню, Прасковья перепробовала множество профессий, только что проституткой не побывала: никто почему-то на нее не зарился после тюрьмы, да и конкуренция была чересчур высокой, себе дороже. Как-то на вокзале, где часто ночевала, Прасковья познакомилась с такой же праздношатающейся бабенкой, та и сгоношила ее поехать на Востряковское кладбище, где по выходным хорошо подавали. В первый день действительно много собрали и на радостях, изрядно выкушав, започивали с товаркой за оградкой у свежей, мягкой могилки. Очнувшись под утро, глазам своим не поверила. С могильного портретика, лукаво ухмыляясь, глядел на нее знакомый, молодой следователь, в такой же, как на допросе, лихо заломленной набок фуражке, но только уже неживой. Прасковья сверила даты: все сошлось. Ровно полгода отгулял майор с того дня, как насулила ему рак.
Трубецкой подобрал ее на барахолке возле метро Щелковская, где обнищавшая, с обмороженной щекой, она весело торговала сигаретами, купленными оптом в соседнем магазине. Реформа прикоснулась к ней ласковой рукой, и всем своим независимым видом, в распахнутом ватнике, перевязанная рваным шерстяным платком, она демонстрировала, что уже принадлежит к тем людям, которые, по замечательному определению Чубайса, радуются нелегкому настоящему и не хотят обратно в позорное прошлое.
Чем она приглянулась князю, непонятно, но, едва поговорив с ней пяток минут, он сразу положил ей пенсионное содержание, а после пристроил вот сюда на дачу, где мы с ней и познакомились.
Обликом Прасковья Тарасовна напоминала чугунную тумбу, оживленную неведомым Пигмалионом, но душа у нее была трепетная и доверчивая, как у деревенской дурочки. Всем сердцем она боготворила своего благодетеля, и когда заговаривала о нем, вспыхивала пунцовым светом.
Ко мне Прасковья Тарасовна отнеслась как к ровне, такому же горемыке, как сама, не нашедшему своего счастья в жизни из-за полного отсутствия ума. Так и говорила, не боясь обидеть:
— Мне детей Бог не дал, тебе — ума. Ну поди, стал бы ты книжки писать, кабы чего путное умел?
— Все верно, — соглашался я. — Но все же и книжку сочинить не каждый сможет.
— Ох, Ильич, болезный ты мой! Не утешай себя. Навидалась я ваших писателей, и в узилище когда была, и по телеку они каждый вечер скачут. Чижики, одним словом. Бесцельный народец.
— Не говори, чего не знаешь, Прасковья, — иногда я спорил. — Книги не только пишут, их покупают. Ну скажи, зачем человеку покупать бесполезную вещь?
— Дак никто и не покупает. Вы сами их друг у дружки перехватываете. Зайди в деревне в любой дом, где там книжка? Святое Писание — да. Но это не книжка. Это Завет.
После вечернего чая обыкновенно выкуривали с ней по сигарете в саду, под старой яблоней.
Беседовали о разном, не только о писательском труде. Вечера стояли прохладные, Прасковья куталась в цветастый шерстяной платок — сувенир Трубецкого из Турции. Как-то я поинтересовался, чего она так льнет к заграничной тряпке, неужто у нас и платков своих не осталось, оренбургских, к примеру.
— Ничего не осталось, — без огорчения подтвердила Прасковья. — Все повывели. А зачем стараться, когда купить дешевле.
Увлеклась, начала вспоминать, как жили прежде в деревне. Не то чтобы богато, скорее бедно, но облика человеческого не теряли. Песни пели, по гостям ходили. Коли кто в беду попадал — помогали. А уж по праздникам — и говорить нечего. Пир коромыслом. Откуда что бралось. Как сядут, бывало, после пира убытки считать — вся деревня пригорюнится, и не слыхать ее. Но кроме пьяной лихости и дури, была в народе какая-то святость. Больного жалели, убогого привечали. Теперь не то. Не поймешь иной раз, день ли, ночь на дворе. Всего у всех много, а кусок в горло не лезет. Тухлятиной ото всего разит. С чего бы это, объясни, коли книжки пишешь?
Объяснить я не мог, и сам весь давно протух.