Мимо него смеясь прошли две молоденькие медсестры — они уже хорошо знали его в лицо и приветливо поздоровались, — проехала машина, и из нее вышла женщина с ребенком на руках, подошла к нему и спросила, как пройти в отделение. Он объяснил ей и подумал, что и сам сейчас возьмет сумки и пойдет по коридору, где на него давно уже никто не обращает внимания, кивнет молоденькой девочке в боксе напротив, дочка которой лежала уже несколько месяцев с тяжелейшим пороком сердца, войдет в бокс и отпустит жену на весь день домой, пусть она отдохнет, примет ванну, а он покормит сцеженным молоком. Странно, но молоко у жены не исчезло, она продолжала кормить семь раз в день каждые три часа с небольшим перерывом на ночь, она начала давать ребенку по капле яблочный сок и на кончике ложки творожок — первый прикорм. Она учила его следить глазами за игрушкой, улыбалась ему, гугукала, она относилась к нему так, как будто никакой болезни не было, и он подумал, что его жена оказалась гораздо мудрее и перестала бояться. Совершенная любовь не знает страха. К этому очень долго и трудно идти, но, перенеся столько страданий, испытываешь только одно чувство — благодарности.
Он открыл дверь и вошел в вестибюль, где стояли коляски и висела новогодняя газета, снял куртку и переобулся. Был самый обыкновенный день — сколько будет таких дней еще, сколько им отпущено, он не знал и старался не думать, как они уйдут отсюда без мальчика. Есть вещи, которые непосильны даже для самой совершенной любви…
Жена сидела, как и в первый день, спиной к двери и кормила младенца. Он позвал ее, она обернулась, и он увидел, что она плачет. Мальчик спал у нее на руках, а она плакала обиженными детскими слезами, всхлипывала, как — вспомнилось почему-то ему — в их первую ночь. Он был тогда убежден, что не первый ее мужчина, и в душе с этим смирился, но она оказалась девственницей, и оттого ли, что он повел себя неумело или ей было очень жаль себя, но она проплакала до самого утра, и возникший между ними разлад они так и не смогли преодолеть.
Он подошел к ней, обнял и прижал к себе ее и ребенка и подумал, что это и есть, наверное, счастье, но у них его никогда не будет.
Она плакала, не могла остановиться, но все время пыталась что-то сказать, а слезы ей мешали, и он, прижимая ее к себе, качал головой и точно говорил: не надо, не надо ничего.
Но она отстранила его от себя и, глотая слезы, глядя на него с любовью и благодарностью, проговорила:
— Нет, совсем другое, не то, что ты думаешь. Утром приходила заведующая… Оказывается, они все это время… Они брали повторные анализы… Тот первый… Он не подтвердился… Это была ошибка или я не знаю… В общем, у него ничего нету.
* * *
Он уже привык к этой затененной и жаркой комнате, к своей железной, покрашенной белой масляной краской кроватке, к разным женщинам и мужчинам, приходившим его смотреть, к ползавшим по прутьям тараканам и очень удивился, когда однажды его завернули не просто в пеленку, а в пуховый платок и два одеяла и вынесли в коридор. Это было в тот самый день, когда его полной жизни исполнилось ровно десять лунных месяцев, и в больших городах и деревнях, в измученной светлой стране, по всему пестрому, многоголосому и многоцветному миру рождались дети, зачатые одновременно с ним, кричали первым криком, хватали материнскую грудь и жадно вгрызались в жизнь, не зная ничего из того, что успел узнать он.
Женщина несла его по коридору и прощалась с больницей, с врачами и сестрами, на которых давно уже не держала зла. Была середина февраля, Сретение, зима встречалась с весною, старец Симеон с младенцем Иисусом, и значит, они перешли тот рубеж, которого она боялась, — смерть осталась за спиной, и умиротворенный ребенок засыпал у нее на руках. Он скользнул своим смышленым взглядом по зеленоватым стенам, остановился на мерцающих тусклых лампах, на морщинистом лице сестры-хозяйки и зажмурил глазки, когда на улице ему брызнуло в лицо светом весеннего солнца, прибывавших дней, капели и гомонящих птиц, и теплый поток сна понес его дальше, в жизнь, наполненную грохотом, свистом, ветром и светом, которого было так много, как не было еще никогда.
Ева и Мясоедов
Семейное предание
1
У моей бабушки было очень красивое имя — Мария Анемподистовна. Правда, отчества своего она не любила и просила называть ее Марией Борисовной. Кем был ее родной отец, сибирский золотопромышленник с загадочным прозванием Анемподист, бабушка никогда не рассказывала — но, судя по всему, человек этот отличался суровым нравом и дочь свою недолюбливал, либо любил такой скрытной любовью, что за строгостью нельзя было разглядеть истинного чувства. О матери своей бабушка тоже при нас не вспоминала, мы долго не знали ни ее имени, ни к какому сословию она принадлежала, когда и по какой причине умерла и где упокоено ее тело, никогда не видели ее фотографий, и оттого сутулая худощавая бабушка с ее морщинистым лицом, тонкими губами и глубоко посаженными глазами представлялась нам прародительницей Евой, до появления на свет которой на земле не было ни одного человека. История начиналась с нее, и вещий смысл имели лишь те события, которые случились на ее веку.
Когда мы подросли и стали соотносить вехи человеческой жизни с более длительным ходом времен, установилось, что Мария Анемподистовна Посельская родилась в первом году нескончаемого двадцатого века в Томске. Родители ее рано разошлись, и бабушкина мама Александра Алексеевна с двумя детьми вернулась в Тверь, откуда была родом и покинула отчий дом ради неудачного замужества. Причина, по которой не задалась семейная жизнь нашей прабабки, никому из ныне живущих доподлинно неизвестна и вряд ли когда-нибудь известна станет. Тот доисторический, добабушкин период времени так и остался в сознании ее потомков легендарным, мифическим; бабушка о Сибири не помнила и почитала своею родиной Тверь, но мысль о том, что во мне есть частица сибирских корней, грела и греет мою душу, и фигура Анемподиста Георгиевича Посельского, чье имя в переводе с греческого означает «не встречающий препятствий», а отчество ему я дал сам на том единственном и, признаюсь, довольно шатком основании, что Георгием и возможно в честь своего отца он назвал первенца — личность этого человека странным образом волнует мою родовую память.
Впоследствии один из бабушкиных сыновей Николай Алексеевич на все мои расспросы отвечал, что Анемподист был пьяницей, а другой сын Борис Алексеевич сухо заметил, что тот был вовсе никаким не золотопромышленником, а банковским служащим, который заболел дурной болезнью. Однако романическому, завороженному таинственным именем воображению всегда казалось или же хотелось, чтобы дело обстояло как-то иначе. Стремясь угадать образ своего темного предка, я всякий раз приходил к убеждению, что то был человек, изо всех сил пытавшийся удержать в повиновении семейство в роковую пору, когда из повиновения выходила огромная страна. Дети отца боялись и втайне желали бы, чтобы он куда-нибудь делся. Он это видел и был бы рад исчезнуть, когда б его исчезновение могло что-то решить или кого-то уберечь; от сознания своего бессилия он становился еще раздраженнее: любовь порождала страх за будущее семьи и, несовместимая со страхом, уходила как вода из треснувшего сосуда.
Я не могу утверждать этого наверняка, но иного ключа к последующим событиям и судьбам у меня нет. Бабушкин отец не был сумасбродом, но его мучали предчувствия, как мучает головная боль людей чувствительных к перемене погоды. Жена его не понимала и не могла взять в толк, как она, отнюдь не бесприданница, а дочь тверского купца первой гильдии, уступила, поддалась и вопреки воле собственного отца стала женой угрюмого, нелюдимого чалдона, как мог он ее провести, что за наваждение на нее нашло, ведь совсем другим он был, когда сватался к ней. Она жила с ощущением загубленной судьбы и желала лишь, чтоб дети ее избежали той же участи.