Через некоторое время мы с группой друзей создали газету «Новый американец» и вскоре я стал ее главным редактором, и с тех пор в течение двух лет получал от тридцати до пятидесяти писем в неделю, в которых содержались газетные статьи и заметки разной ценности, но в основном — упреки от обиженных, отвергнутых авторов, которые истязали меня такими посланиями: «Мой роман в стихах «Судьба Раисы» я долгие годы не мог опубликовать в газете «Карагандинский первопроходец», а теперь я вырвался на свободу, и опять вы, прислужник газетной мафии, стоите на моем пути к читательским сердцам».
Письма из Союза приходили тогда совсем редко, и язык их становился все более эзоповым, и я помню, как мой старый знакомый Леша Журавлев, бывший освобожденный секретарь комитета ВЛКСМ Ленинградского кораблестроительного института, написал мне: «Очень хотелось бы поехать отдохнуть куда-нибудь подальше, но у меня, как ты знаешь, старик, полный завал с пятым пунктом, о чем я первый раз в жизни глубоко сожалею».
Пять лет назад в СССР началась перестройка, и через некоторое время переписка с советскими знакомыми явно оживилась, причем с каждым годом они все более открыто и резко писали о том, что творится на родине, и выражали готовность посетить нас в Нью-Йорке, в результате чего кое-кто из наших родственников и близких друзей действительно оказался в Америке.
Постепенно с такого рода идеями к нам стали обращаться не очень близкие знакомые, затем малознакомые люди, и наконец мы стали получать дружеские письма от тех, кого мы общими усилиями никак не могли вспомнить. В некоторых таких письмах говорилось, что мы должны как можно скорее послать приглашения этим людям, пока у них есть возможность купить билеты из СССР в Америку и обратно — на рубли, а то в скором времени билеты станут продаваться исключительно на валюту, и тогда наши расходы в связи с их приездом заметно увеличатся.
Однажды я получил письмо, которое начиналось словами: «Помнишь ли ты нашу дружбу, старик?!», и я добросовестно пытался вспомнить указанную в конце письма фамилию, и действительно, после долгих усилий вспомнил этого человека, с которым в день нашей первой и последней встречи на чьем-то дне рождения почти сразу же подрался из-за разногласий по поводу творчества Бродского. Этот человек тоже изъявлял готовность приехать в Америку, видимо, для того, чтобы возобновить нашу дискуссию, от продолжения которой я счел нужным малодушно уклониться.
Чуть ли не каждый день я получаю сейчас письма из Советского Союза, в том числе и деловые, связанные с нашими публикациями на родине, и в этих письмах давно уже нет никакого эзопова языка, в них много горечи и в то же время — надежды, как и должно быть в искренней дружеской переписке, и вообще, должен сказать, что зарождающаяся свобода слова полнее всего для меня выражается именно в этих письмах из дома, временами таких нелепых, но всегда таких дорогих.
Письма к Людмиле Штерн
Переписка с Сергеем Довлатовым охватывает более чем двадцатилетний период нашей дружбы. Первые два года мы переписывались, живя в одном городе — Ленинграде. Потом начались «великие перемещения». В 1969 г. Довлатов уехал в Курган, а потом — в Таллинн. В 1975 г. наша семья эмигрировала в США и поселилась в Бостоне. Три года спустя эмигрировал Довлатов. Все эти годы, где бы мы ни находились, мы продолжали нашу дружбу и нашу переписку.
Последний раз я виделась с Сергеем Довлатовым 24 мая 1990 г., на пятидесятилетии Иосифа Бродского, а в июле, за месяц до Сережиной кончины, я получила от него последнее письмо.
Некоторые из писем Довлатова носят сугубо личный характер, и время для их публикации еще не пришло. Среди других — есть резкие и часто несправедливые высказывания об общих друзьях; не желая их обижать и огорчать, я сделала соответствующие купюры или оставила в именах и фамилиях одни инициалы. Последнее из публикуемых писем адресовано не мне, а моей матери Надежде Филипповне Фридланд-Крамовой. Оно, несомненно, представляет интерес, отражая отношение Довлатова к эмигрантской литературной среде.
Людмила Штерн
1
31 мая <1968 г., Комарово>
Милая Люда, письмо получил. От него зловеще повеяло холодом и душевным покоем…….. Что касается автодеклараций по поводу моих рассказов, то запомни раз и навсегда: литература цели не имеет. Вернее, к ней применима любая цель, укладывающаяся в рамки человеческих надобностей (врач, учитель, конферансье, и т. д.) Для меня литература — выражение порядочности, совести, свободы и душевной боли. Я не знаю, зачем я пишу. Уж если так стоит вопрос, то ради денег. И я не уверен, что мои рассказы зарождаются именно во мне. Я их не создавал, я только записывал, мучительно подбирая слова, которые бы кое-как отвечали тому, что я слышу, как голос извне. Ты знаешь, что я не отличаюсь большим самомнением. А сейчас пишу тебе совершенно искренне: все, что говорят о моих рассказах, как бы они ни были несовершенны, для меня откровение. И я не уверен, что над ними довлеет моя личная воля… Разница же, соотношение между ценностью и истиной такое же, как между несдерживаемыми воплями на ложе любви и первым криком ребенка…
Твой Довлатов
2
<Июнь 1968 г., Комарово>
Дорогая, Дом творчества набит веселым, мохнатым зверьем с человеческими глазами. Среди писателей — довольно много однофамильцев великих людей. В частности, Шевченко и Белинский. Мне нестерпимо захотелось взглянуть на писателя по фамилии Белинский, и я зашел к нему как бы за спичками. Белинский оказался довольно вялым евреем с бежевыми встревоженными ушами. Между Пановой и Даром происходят такие прелестные дискуссии:
Дар: — Все-таки Хемингуэй в романе «Прощай, оружие» очень далеко плюнул.
Панова (раздумчиво): — Однако «Войны и мира» он не переплюнул.
Дар (раздумчиво же): — Это верно. Но тем не менее он очень далеко плюнул.
Я (молча): —!!?№%=!=!§!
«Записки тренера» подвигаются довольно быстро и сулят 100 страниц. 40 — готовы. В этой повести я использую совершенно новый для себя стиль, который замыкается не на слове, не на драматическом соприкосновении слов, а на тех состояниях, на той атмосфере, что должна быть воссоздана любой ценой, любым языком. В этой повести слова гораздо облегченнее, прохладнее. Я хочу показать мир порока, как мир душевных болезней, безрадостный и заманчивый. Я хочу показать, что нездоровье бродит по нашим следам, как дьявол-искуситель, напоминая о себе то вспышкой неясного волнения, то болью без награды. Еще я хочу показать, что подлинное зрение возможно лишь на грани тьмы и света, а по обеим сторонам от этой грани бродят слепые.
Так вот скромненько выглядят мои творческие планы…
Постарайся хотя бы коротко отвечать на все мои письма. Хотя бы парой многоточий. Или восклицательным знаком, с которым мы похожи, как братья.
Обнимаю, выпиваю и закусываю…
Твой Сергей.
3
<1969 г., из Ленинграда в Ленинград>
Милая Люда! последнее время у меня не было ни малейшей возможности увидеться или поговорить с тобой. Мы работаем с утра до вечера. На днях сдадим работу, несколько дней пробудем в мастерской на Пискаревке, оттуда я смогу тебе звонить, а потом уедем на неделю охотиться, после чего отправляемся в Баку рубить некоего Мешада Азизбекова, одного из 26 неврастеников[7].
На службе у меня все в порядке. Тружусь я с большим усердием, потому что хочу в течение года получить квалификацию резчика по камню, с которой я нигде не пропаду. После литературы это самая подходящая профессия.
Я прочел твои заметки на полях рукописи романа и повести. Все они справедливы и уместны, но меня обидел немного залихватский и чуть ли не злорадный тон этих записей. Ты порезвилась, Люда, а это нехорошо. Ты ведь знаешь, что литературные дела — главное в моей жизни и единственное, пожалуй. Я пищу очень старательно и с большим трудом, а в последний год с большим напряжением, потому что решил поломать свой стиль и отказаться от многих приемов, которыми в какой-то степени овладел, истребить то, с чем освоился. Я знаю, что у меня пока не выходит, и со всеми твоими указаниями согласен, но иронизировать в таком случае я бы не стал. В этих делах желательно быть таким же деликатным, как если ты обсуждаешь наружность чужого ребенка.