Помнится, летом 1940 года (наверное, не без инициативы директора) был проведен «марш — бросок». Мы, старшеклассники, построились по восемь человек в ряд и стройной колонной, чеканя шаг, под знаменем, прошествовали по Арбату до Смоленской площади, развернулись налево и, продефилировав до Крымского моста, вернулись назад. Не было никакого праздника, прохожие с явным удовлетворением взирали на стройно шагающую молодежь. А мы пережили волнующий момент слияния в некое единство; двусмысленность происшедшего открылась мне лишь годы спустя.
Такой дух военизации, внедрения дисциплины был характерен для того времени. После начала войны распространялась легенда о том, что нападения Германии на СССР никто якобы не ожидал. Но я отчетливо помню: еще до войны к нам в школу, к старшеклассникам, неоднократно приходили с лекциями сотрудники Института истории АН и, предупреждая о конфиденциальности сообщаемого, говорили о том, что пакт Молотова — Риббентропа — это брак не по любви, а по расчету, и, конечно, война предстоит. Об этом твердили везде и всюду. Во время парада на Красной площади в мае 1941 года впервые исполнялась песня «Если завтра война», где все было сказано всеми словами. Мотив подготовки к войне настойчиво звучал во многих песнях и кинофильмах. В фильме «Трактористы» на второй его минуте речь шла уже о танкистах: сегодня трактористы пашут землю, завтра будут бить врага.
Весной 1940 года меня внезапно прямо с урока вызвали в РОНО и предложили перейти учиться в ФЗУ (фабрично — заводское училище). Это была своего рода мобилизация. Врач, однако, признал меня непригодным по зрению. Беседу со мной вела дама из райкома партии, и я запомнил ее вопрос: «Ты хочешь убить врага?» Подобных наклонностей у меня не было, но в целом воспитание я получил ортодоксально — советское.
В те годы наибольшее влияние на меня оказывал мой отчим, о котором, конечно, надо рассказать. Когда мне было лет семь или восемь, моя мать вторично вышла замуж за очень хорошего человека, Игоря Константиновича Рогашевича. Судьба его сложилась непросто. В годы Гражданской войны, совсем еще юношей, он командовал боевым соединением Красной армии. Отец его был полицейским урядником, и хотя Игорь давно порвал с ним по идейным соображениям и даже поменял фамилию, тем не менее его подвергали всякого рода ограничениям и преследованиям и, наконец, исключили из партии. Осенью 1934 года ему предложили отправиться на работу в провинцию, в Новосибирск. Это не была ссылка, но некоторое, что ли, испытание. Мы выехали из Москвы 1 декабря 1934 года. В Свердловске Игорь вышел на перрон и тут же вернулся в купе бледный, с газетой в руке — Кирова убили!
Мы прожили в Новосибирске полтора года. Здесь нас, пионеров, нередко посылали на разные торжественные мероприятия, где мы хором приветствовали товарища Эйхе и других руководителей Западносибирского края, которые, как это теперь известно, уже были намечены Сталиным на заклание, через несколько месяцев все они «загремели». В 1936 году мы возвратились в Москву, а осенью 1937 года Игоря арестовали. Мне было тогда тринадцать лет, спал я, как сурок, и не слышал суеты, сопровождавшей арест. Проснувшись, вижу, мать сидит на тахте, заплаканная, Игоря нет. Спрашиваю, где он: «Ночью его забрали». Мой отчим был стойкий человек, искренне и глубоко преданный марксизму — ленинизму, не испытывавший никаких идейных колебаний (во всяком случае, я не слышал от него ни слова, ни намека). Он отказался подписывать предъявленные ему обвинения. Когда весной 1938 года сместили Ежова, и его сменил Берия, кое — кого выпустили. Выпустили и Игоря, поскольку он ничего не подписал и еще не был судим.
Он подал апелляцию в Комитет партийного контроля о восстановлении в партии, и одно из сильнейших впечатлений моего отрочества связано с этим. Я вынимаю из почтового ящика официальное письмо и вручаю его Игорю. Игорь читает бумагу, и вдруг этого мужчину — он был двухметрового роста, крепкий, красивый — сотрясают рыдания, напоминающие звериный вой: он получил извещение из КПК о том, что реабилитирован и восстановлен в рядах партии. Затем он поступил в Промакадемию, окончил ее в июне 1941 года, а осенью 1941 года на фронте пропал без вести, погиб.
Другие впечатления связаны с деревней. Моя няня была из Рязанской губернии. Когда я был маленьким, мы неоднократно ездили с ней туда. Там жила ее сестра, тетя Маша с мужем дядей Колей. Мы проводили у них лето, я по мере сил участвовал в работах на огороде и в поле и познакомился немного с крестьянской жизнью.
Дядя Коля не состоял в колхозе, ему как‑то удалось остаться в стороне. Он был очень немногословен, всегда занят делом. Хозяйство содержалось в отменном порядке, все трудовые процессы совершались степенно и размеренно. Я его однажды спросил: «Дядя Коля, а почему вот у вас изба стоит, у Степаниды изба стоит, а дальше дома совершенно разоренные — ни стен, ни крыши?». Он в ответ: «Мамай прошел». Это были следы коллективизации, которая сопровождалась не только ограблением состоятельных крестьян, арестами и ссылками. Зачем‑то еще потребовалось уничтожать их дома.
Дядя Коля жил на краю села, через огород спускались прямо к реке. Это был Северный Донец, который почему‑то называли здесь Доном. Рыбы в этой реке было великое множество, но ловить ее власти запрещали. Дядя Коля занимался браконьерством. Ночью вместе с соседом он тайком отплывал на лодке и на заре возвращался с полным неводом. Председатель райисполкома и председатель колхоза прекрасно знали, кто чем занимается, поэтому иногда вечером или ночью они приезжали к нашим рыбакам за данью. Если им отдавали ведро хорошей рыбы, то на время дядю Колю оставляли в покое.
Но однажды произошло следующее. В деревню в отпуск приехал мой отчим. Он обнаружил вопиющее противоречие между практикой жизни и идеями коллективизации и строительства социализма, в которые свято верил. И, как борец за справедливость, немедленно по возвращении в Москву написал письмо в «Крестьянскую газету», разоблачая произвол местных властей. Письмо напечатали, естественно, за его подписью. И когда тамошние власти узнали, что автор письма жил у дяди Коли, они явились — это было при мне, — чтобы с этим автором расправиться. Игорь, слава Богу, уже уехал в Москву, и дело обошлось. А так, я думаю, они нашли бы для него несудебные формы расправы.
Что касается отношения крестьян к советской власти, я приведу одну частушку. Они любили частушки всякого рода, шуточные и не вполне, может быть, пристойные, одну я запомнил: «Кто сказал, что Ленин умер? Я вчера его видал: без порток, в одной рубахе, пятилетку выполнял». Пели, нисколько не боясь, что на них донесут, чувствовали себя независимыми, ненависть к этому строю не скрывали.
Таким образом, накапливались некоторые впечатления, исподволь готовившие меня к тому, чтобы глаза, наконец, раскрылись. И тем не менее законченно критическое, негативное отношение к нашему общественному строю установилось у мея только в 1945 году.
* * *
В моих воспоминаниях я начал с последних военных лет, поскольку, собственно, только с этого времени можно говорить обо мне как начинающем историке. Тем не менее обойти тему войны невозможно — она наложила сильнейший и даже решающий отпечаток на нашу жизнь. Вместе с тем говорить о войне в общем плане едва ли целесообразно, и здесь я хотел бы остановиться на отдельных, разрозненных аспектах и эпизодах моей жизни в 1941–м и следующих годах.
Как я уже упоминал, война не явилась полной неожиданностью для нас. Об ее угрозе постоянно говорили, и было очень мало надежды на то, что угрозу эту удастся отвести. Но то, что принесет с собой война, представляли весьма смутно, а во многом — в частности, на официальном уровне — даже превратно. Постоянно звучал мотив самоуверенности и шапкозакидательства. Твердили о том, что враг (который ближе никак не идентифицировался) не сумеет захватить ни пяди нашей земли, что мы будем бить его на его собственной территории, и, разумеется, едва ли возникало сомнение в том, что война будет короткой и победоносной. Из неудач и тяжелейших потерь советско — финской войны 1939–1940 годов явно не были извлечены должные уроки; во всяком случае, о них ничего не было сказано открыто.