После того, как совершалось очередное преступление, на сцене становилось все темнее, и наконец, новое убийство произошло в абсолютной тьме, так что жертву я не разглядел, зато у меня было время оценить сценические эффекты. Действие сопровождалось тяжелым дыханием и зловещим бормотанием; затем Панч уселся на краю балагана, стал обмахиваться и, наклонив голову, разглядывать свои окровавленные ботинки; от его жутковатого хихиканья люди, находившиеся позади меня, закрыли лица руками, и я охотно сделал бы то же самое. Но тут сцена за спиной Панча осветилась, и показалось нечто более оригинальное, чем просто фасад дома, — это была рощица и покатый склон холма, а наверху светила весьма естественная (я бы даже сказал — самая настоящая) луна. Постепенно на сцене обозначилась какая-то фигура; вскоре стало понятно, что это человек, только с весьма необычной головой — ее я сначала не разглядел. Существо не могло стоять на ногах, оно ползло, преодолевая не слишком большое расстояние, отделявшее его от Панча, а тот по-прежнему сидел к нему спиной; могу заметить, что к тому времени (сразу я этого не понял) представление перестало походить на кукольное. Правда, Панч оставался Панчем, но, как и другой персонаж, приобрел черты, так сказать, живого существа, и оба они двигались самостоятельно.
Когда я снова взглянул на него, он сидел со злобным видом и о чем-то размышлял; но в следующий миг его внимание что-то привлекло: он резко выпрямился, стал оглядываться по сторонам и, естественно, заметил приближавшееся к нему существо, которое было уже совсем рядом. И тут на его лице стал читаться настоящий ужас: он схватил палку и бросился к лесу, практически выскользнув из лап своего преследователя, который ринулся его догонять. Мне трудно описать ту бурю чувств, которую я испытал, когда смог более-менее ясно разглядеть, на кого был похож догонявший. Он был крепко сложен, одет во все черное, и мне показалось, что у него на одежде были белые ленты, а голову покрывал холщовый мешок.
Не знаю, сколько длилась погоня; сперва она шла между деревьями, затем на лугу на склоне холма; иногда обе фигуры на несколько секунд исчезали, и лишь неразборчивые звуки подтверждали, что преследование продолжается. Наконец, настал момент, когда обессилевший Панч кинулся вправо и углубился в чащу. Догонявший остановился и стал с сомнением оглядываться. Вскоре он заметил удаляющуюся фигуру и бросился следом — зрителям была видна его спина; затем он быстрым движением сдернул с головы мешок, и все увидели, что у него лицо Панча. В тот же миг сцена погрузилась во тьму.
Раздался долгий, громкий, раскатистый вопль, я проснулся и обнаружил, что прямо на меня смотрит — как ты думаешь, кто? — большая сова, которая сидела на подоконнике напротив моей постели с распростертыми крыльями, словно это были две руки, спрятанные под широкими рукавами. Я заметил свирепый блеск в ее желтых глазах; и она тут же улетела. Снова раздался мощный звон колокола — скорее всего, скажешь ты, это был бой церковных часов, после чего я окончательно проснулся.
Могу добавить, что это произошло не более получаса назад. Снова уснуть мне не удалось, поэтому я встал, оделся, чтобы не замерзнуть, и пишу тебе весь этот вздор в первый час Рождества. Не упустил ли я чего-нибудь? Ну конечно; Тоби в представлении не участвовал, а на балагане Панча и Джуди были написаны имена Кидман и Галлоп; но старьевщик рассказывал мне совсем не об этих артистах.
Впрочем, кажется, сейчас я снова смогу уснуть, так что накладываю сургуч и ставлю печать.
Письмо IV
26 декабря, '37.
Ну вот, мой дорогой Роберт, все завершилось. Тело найдено. Я не приношу извинений, что не дал о себе знать со вчерашней вечерней почтой по той простой причине, что был не в силах водить пером по бумаге. События, сопровождавшие обнаружение тела, привели меня в полное замешательство, так что ночной сон был мне необходим, чтобы восстановить силы и смириться с печальным известием. Теперь я могу отчитаться об этом дне, который, безусловно, был самым странным Рождеством, которое я провел (а точнее — провожу) в своей жизни.
Первое событие было незначительным. Видимо, мистер Боумен справлял Сочельник и поэтому был в несколько придирчивом расположении духа: по крайней мере, поднялся он не слишком рано и, судя по тому, что я слышал, его работники и служанки никак не могли ему угодить. Девицы готовы были расплакаться; не уверен, что мистер Боумен умел сохранять свойственную мужскому полу уравновешенность. Во всяком случае, когда я спустился вниз, он неуверенным голосом поздравил меня с праздником, да и чуть позже, когда он соизволил присоединиться к завтраку, вид у него был невеселый: я бы даже сказал, что у него проявилось „байроническое“ отношение к жизни.
„Не знаю, поймете ли вы меня, сэр, — сказал он, — но каждый раз, когда приходит Рождество, весь мир словно оборачивается против меня. За примером далеко ходить не надо. Взять мою служанку Элизу — проработала у меня уже пятнадцать лет. Я думал, что могу во всем ей доверять, и вдруг в это самое утро — в Рождественское утро, самое радостное в году — когда звонят колокола — ну и… — ну и все такое… — так вот, поскольку провидению за всеми нами не уследить, то в это самое утро она умудрилась, с позволения сказать, подать вам на стол к завтраку сыр…“ Он заметил, что я хочу что-то сказать, и замахал рукой. — Вы вполне можете возразить: „да, мистер Боумен, но ведь вы убрали сыр и заперли его в шкафу“; да, я действительно так и сделал; вот у меня ключ… если это он, а не другой такого же размера. Все верно, сэр, но что же вы думаете, на меня это никак не подействовало? Я не преувеличу, если скажу, что у меня под ногами разверзается земля. Так вот, я сказал об этом Элизе без злобы, не думайте, просто твердо, — и что она мне ответила? „Ай, — сказала она, да ну, — сказала она, — от этого ведь никто не умер“. Как меня это обидело, сэр, иначе сказать не могу: обидело, так что и думать об этом больше не хочу».
Повисла угрожающая пауза, во время которой я попытался сказать что-то вроде «да, это неприятно», а потом спросил, в какое время в церкви будет проводиться служба. «В одиннадцать», — ответил мистер Боумен, тяжело вздохнув. «Да, мистер Лукас не сможет произнести такую речь, какую вы услышали бы от нашего покойного пастора. У нас с ним были некоторые расхождения, но от этого тем более горько».
Ему потребовалось сделать большое усилие, чтобы не вспомнить об обиде за бочонок пива, но все же он преодолел себя. «Я вам скажу, что не встречал лучшего проповедника не такого, которого в первую очередь заботят его привилегии или то, что он таковыми считает — впрочем, речь
сейчас
не об этом. Кто-то спросит: „Отличался ли он красноречием?“; на это мой ответ будет таким: „У вас больше права рассуждать о собственном дяде, чем у меня“. Другой спросит: „Заботился ли он о своем приходе?“, и на это я отвечу: „Бывало по-разному“. Но при этом… — да, Элиза, иду, дорогая… — одиннадцать, сэр, в церкви спросите, где скамья для постояльцев „Кингс Хед“».
Полагаю, Элиза стояла под дверью, и учту это, когда буду давать чаевые.
Следующий эпизод произошел в церкви: мне показалось, что рождественское настроение дается мистеру Лукасу с трудом; что бы ни говорил мистер Боумен, тревога и печаль оратора чувствовались куда больше. Это было совсем некстати. Мне стало не по себе. Дважды во время рождественского гимна орган начинал завывать — сам знаешь, что так бывает, когда ослабевает ток воздуха, — а теноровый колокол поминутно бил совсем тихо, что, видимо, объясняется небрежностью звонарей. Священник послал наверх человека выяснить, в чем дело, но так ничего и не исправил. Я был рад, когда все завершилось, перед службой тоже было странное происшествие. Я пришел довольно рано и встретил двух мужчин, которые втаскивали в часовню похоронные носилки. Из обрывков разговора я понял, что их по ошибке достал кто-то, не присутствовавший при этой сцене. Я также заметил, как священник сворачивает изъеденный молью бархатный траурный покров — зрелище, не подходящее для Рождества.