ГЛАВА 19
Окончание гимназии
Однако пора вернуться к самой гимназии Мая, рассказать, как мы ее окончили — весной 1890 года. Нормально я должен был бы покинуть школу годом раньше, но я и Валечка за последнее время так нерадиво относились к нашему учению, мы до того оба были поглощены своими разными внешкольными интересами и переживаниями, что, несмотря на успехи у Мальхина и у Блумберга, оказались последними в классе. Уже задолго до Пасхи стал ходить слух, что, пожалуй, нас обоих и вовсе не допустят до выпускных экзаменов, и поэтому я не был особенно удивлен, когда увидел утром 25 марта входившим к нам в залу (я как раз сидел за роялем) самого Карла Ивановича. Вышедшей к нему навстречу мамочке он без обиняков, но в очень грациозной форме, объяснил причину своего столь неожиданного визита: «Сегодня Благовещение, однако я не с благой вестью к вам, Камилла Альбертовна, прихожу. Ваш сынок, к крайнему сожалению, не может в этом году держать экзамены, он слишком запустил свое учение» и т. д. С той же игрой слов насчет Благовещения и с той же речью (но уже по-немецки) Май предстал затем перед Валечкиной матушкой. Родители были очень огорчены такой новостью, особенно папа, для которого она была полной неожиданностью (за последние годы он как-то вообще «потерял меня из виду»), напротив, мы с Валечкой встретили неблагую весть почти с ликованием. Ведь перед нами открывалась весна, совершенно освобожденная от сопряженной с этим временем года пыткой экзаменов. Первым нашим делом и было убрать подальше с глаз ненавистные учебники и тетради!
Ужас перед экзаменами возобновился, однако, через год — весной 1890 года. Сидение второй год в восьмом классе облегчило нам отчасти задачу, и мы благополучно одолели эти страшные выпускные испытания; тому не помешало даже то, что наша театромания приняла еще более страстный характер. С января 1890 года, благодаря «Спящей красавице», возобновилось с удвоенной силой мое совсем было за последние годы остывшее увлечение балетом, а тут еще во время великого поста снова после пяти лет приехали мейнингенцы, и я стал каждый вечер пропадать на их спектаклях.
При этом со мной произошло и нечто непредвиденное. После пятилетнего промежутка (и благодаря моим же собственным рассказам) впечатления от этих представлений успели приобрести у меня в памяти какой-то легендарный характер; я поверил в собственные преувеличения, и когда теперь стало возможным проверить эти мои собственные рассказы, то я увидел, до чего многое в них присочинено. Отсюда внутреннее разочарование, что, однако, я тщательно скрывал даже от себя, стараясь уверить себя, что я и на сей раз наслаждаюсь в той же мере, как то было в их первый приезд. Мало того, я даже вздумал на сей раз сам поступить в мейнингенскую труппу, чему способствовало то, что мы свели с Валечкой личное знакомство с главными артистами; кроме того, мне очень нравилась одна совсем юная, прехорошенькая сотрудница, фрейлейн Клара Маркварт, знакомство с которой ограничилось лишь тем, что, дождавшись ее выхода из артистического подъезда Александрийского театра, я помог ей сесть в казенную карету, за что получил при очаровательной улыбке благодарность в двух словах: «Спасибо, сударь!» — по-немецки.
Наше знакомство с другими актерами произошло благодаря тому, что Валечка узнал в одном из них — в комике Пауле Линке — того курортника, с которым он встречался лет пять назад на водах не то в Баден-Бадене, не то в Висбадене. Этот профессиональный весельчак вовсе нам не был симпатичен, а его пошловатые уловки смешить публику были безвкусны, но стоило ли обращать внимание на такие пустяки, когда этот же господин мог нас приблизить к самому Юлию Цезарю — маститому Паулю Рихарду, к самому Бруту — к Карлу Вейзеру или к хорошенькой Жанне д’Арк — Елизабет Хруби. У нас завелся тогда обычай после каждого спектакля ходить с этими господами ужинать в скромный ресторанчик на Малой Садовой, — и вот, за одним из таких ужинов, состоявших обыкновенно из яичницы с ветчиной или из бефстроганова, я и решился открыть Паулю Рихарду, что мечтаю к ним присоединиться, для какой цели я уже выучил наизусть комическую «Проповедь капуцина» из «Валленштейна» и негодующую речь графа Дюнуа из первого акта «Орлеанской девы», начинающуюся со слов: «Нет, я это больше не могу терпеть, я отказываюсь от этого короля!» Мало того, считая себя уже актером, я поспешил сбрить бороду и усы, которые покрывали щеки, губы и подбородок с густотой, не соответствовавшей моим годам. Но милый старый Рихард, к которому я воспылал тогда каким-то подобием сыновней нежности, счел своим долгом меня разубедить. Он указал и на трудности их кочевой жизни, и на скудное вознаграждение, и особенно на то, что мне пришлось бы много упражняться, чтобы отделаться от моего не совсем правильного произношения немецкого языка. Я смирился, и на этом кончилось то, что я тогда был склонен считать своим основным призванием.
Заключительным проявлением нашего поклонения мейнингенцам было поднесение труппе адреса, украшенного моим рисунком в старогерманском стиле и содержавшего двадцать строк самой выспренней немецкой прозы. Все это было сущим ребячеством, но в своем роде и чем-то трогательным. Большого труда стоило нам собрать подписи после того, как мы трое — Нувель, Философов и я — поставили свои необычайно размашистые росчерки. Дядя Миша Кавос, хоть, и был поклонником мейнингенцев, наотрез отказался, а кузен Сережа Зарудный, хоть и поставил свою подпись, но предварительно жестоко высмеял нашу затею. Зато нам удалось подцепить одного титулованного, а именно — некоего князя Аматуни, приятеля моего приятеля (еще со времен Цукки), Мити Пыпина. Этот Аматуни случайно оказался в театре на последнем спектакле мейнингенцев и, будучи любезным человеком, не воспротивился нашей просьбе. Но едва ли сами мейнингенцы обратили должное внимание на наше подношение; возможно даже, что наш пергамент, порученный Линку, оказался в отдельной корзине для бумаг…
С момента отбытия мейнингенцев и до первых наших экзаменов оставалось не более двух месяцев, и теперь, за эти шестьдесят дней, надлежало приложить сверхчеловеческие усилия, чтобы без позора для себя и для гимназии завершить свое среднее образование. И на сей раз древние языки и несколько других предметов нас с Валечкой не тревожили, зато мы продолжали быть отвратительными математиками, и пришлось снова обратиться к помощи лица, обладавшего в нашей семье репутацией прямо-таки гениального чудодея в смысле подготовки и самых отсталых учеников. Три года до того появилась в нашем доме эта фигура — одна из самых живописных, когда-либо мне встречавшихся. Теперь же Иван Дмитриевич Дмитриев был снова призван, дабы в ускоренном порядке приняться за нашу тренировку в математике. Задачу он исполнил с обычной удачей, и благодаря этому мы не опозорились.
Рекомендован нам был Иван Дмитриевич милым Обером. Однако, советуя обратиться к И. Д. Дмитриеву, он несколько смутил мамочку, сообщив об одном уж очень оригинальном условии, которое его протеже ставил относительно гонорара. Это условие заключалось в том, чтобы к каждому уроку ставились две бутылки пива! Не предупреди заранее Обер о такой причуде, мамочка, наверное, остереглась бы доверить сынка какому-то пьянчуге. Но Иван Дмитриевич не был пьяницей, хоть и выпивал он за день, бывая на разных уроках, полдюжины, а то и больше, «шампанского для пролетариев». Преподавание его неизменно отличалось совершенно исключительной ясностью мысли; просто его натура требовала такого подкрепления!
Самый облик Ивана Дмитриевича был в своем роде замечательным. Не будучи вовсе тучным, он все же производил впечатление толстяка, чему способствовало как добродушное, луноподобное, гладко выбритое лицо с двойным подбородком, так и необычайно широкие плечи и манера держаться «пузом вперед». Ноги же у Ивана Дмитриевича были скорее тонкие, но покоились они опять-таки на колоссальных ступнях. Иван Дмитриевич брил бороду и напоминал тех приверженцев скопческой ереси, которые заседали в меняльных лавках, но густой бас доказывал, что это сходство обманчиво и что он — мужчина в полном смысле слова. Басом своим Иван Дмитриевич гордился и, состоя в хоре своей приходской церкви, зычностью своего голоса он покрывал даже громоподобные возгласы дьякона. Опять-таки в противоречии с этим величественным голосом находился в нашем учителе совершенно детский взор его глаз и его светлые, наивно завивающиеся волосы, а также его визгливое, чисто бабье хихиканье. Мне этот его смех (и то, как при этом бантиком складывались его губы, как вздрагивали его щеки, как заплывали глаза и как всего его начинало качать и трясти) доставлял такое удовольствие, что я всячески старался его рассмешить, не щадя подчас и его девственного целомудрия. Зальется Иван Дмитриевич и вдруг вспомнит о своей высокой миссии, хлебнет пенистой влаги, густо крякнет, приосанится и со строгим видом проговорит всего одну и ту же фразу: «Ладно, ладно, а теперь давайте решим еще одну задачку по алгебре». Вернувшись к исполнению долга, он и ученика заставлял снова напрячь все свое внимание.