— Ты всю жизнь с нами так разговаривал.
Откинул со лба волосы. Почему в глаза не смотрит?
Сомов ждал его взгляда.
— С кем — с нами?
— Ты прекрасно знаешь, с кем. С матерью. Со мной. — И вот наконец глаза его сверкнули. — Ты забыл, как ты разговаривал с нею? Да и сейчас… За что ты мучил её? — Люба попыталась было вмешаться, но сын не дал: — Да, мучил! А скажешь — нет? Тогда как все это называется?
— Что? — обескураженно спросил Сомов.
— Все! Твои упреки, твои оскорбления, что она неряха, глупая. Твои попойки! Твои дружки, которые творили здесь черт знает что, а ты смеялся и подзадоривал их. Ты сутками не бывал дома, а потом являлся чуть живой, без копейки в кармане, и мать все терпела. Ты даже не скрывал, что у тебя были шлюхи, — вот до чего ты докатился! Не помнишь? А когда принёс духи, чтобы подарить их своей крале, и я случайно нашёл их за книжками? Я обрадовался, думал — маме, сказал ей на ухо, а она испугалась, зашикала: не трожь, Костя, не трожь, не говори ему…
Всполошённая Люба успокаивала его, трогала руками — как слепые ощупывают. Но Константин уже не мог остановиться.
— Вон, посмотри, что ты сделал из неё. Забитая старуха, слово боится сказать. Ты говоришь, что живее всех нас. Да, ты живой, хоть на тебе живого места нет. А она — мёртвая. Ты убил её. Удушил. Двадцать пять лет ты душил её. Регулярно, каждый день. Как последний садист. За что? В чем она виновата перед тобой? Что твоя первая семья погибла? Что ты ранен? Что ты болен? Мыто здесь все при чем? За что она страдает? Ты воевал, ты потерял семью и здоровье, но это не даёт тебе права быть извергом. Если ты несчастен, то будь несчастен один, а не тащи других за собой. Это подло! Если мать такая, если она ни в чем не устраивает тебя, зачем женился на ней? Из жалости? Нет, это она тебя пожалела. Не она б, ты давно бы не жил уже.
Он смолк, как бы только сейчас поняв, что говорит. Сомов пробормотал:
— Разве я отрицаю?
— Не отрицаешь. Это твои слова, ты сам сколько раз говорил их. Особенно — под этим делом. Во хмелю ты сентиментален. Но ты так говорил, будто её же упрекал в этом. Будто она ещё и виновата перед тобой, что так хорошо относится к тебе. На улицу тебя не выкинула.
— Надо бы выкинуть? — спросил Сомов, сам удивляясь своему спокойствию. — Ещё не поздно. Вслед за рыбками.
— «Не поздно»… — с тоскою передразнил Костя. — Ты не бравируй своей болезнью. Никто не виноват, кроме тебя. Хотел бы, давно здоров был.
— А может, я не хотел?
— Это твоё дело. Ты волен распоряжаться собой, но только собой.
Улыбнулся на это Сомов. Как все‑таки юн и наивен его сын! Но честен! За эту мужественную прямоту Сомов готов был простить ему все.
— Волен, говоришь? Если бы человек был волен над собой! — Он смотрел на своего мальчика, и неожиданное, такое неуместное сейчас чувство любви и гордости сыном, подняв, закружило Сомова. Он подумал, что своей смертью лишит их пенсии, которая сейчас, пока Люба не работает, так необходима им. Он вздохнул, — Ты все правильно говоришь. Но ты слишком жестоко судишь. Это по молодости. Жизнь сложнее.
— Никакой сложности нет! Люди выдумали её, чтобы оправдывать свои гнусности. Дескать, нельзя быть только добрым, нужно быть и добрым и злым. Иначе не проживёшь. Ложь все это! Люди не сложные, они злые. Просто злые. И я тоже злой, я знаю.
— Ты не злой, Костя.
— Злой! И не надо так разговаривать со мной, мне не семь лет. Я ведь все понимаю.
— Что ты понимаешь? — ласково спросил Сомов, и этот умиротворенный тон ещё больше распалил сына.
— Все понимаю. Что так, как я говорю сейчас с тобой… Так только последняя сволочь может обращаться с отцом, когда он в таком состоянии.
— Я в нормальном состоянии, — уверил Сомов. Не хватало ещё, чтоб сын пожалел его. — Даже плясал сегодня.
Взгляд Кости был устремлен мимо него.
— А я ведь так уважал тебя! Ты казался мне идеалом. Помню, как рассматривал маленьким твои шрамы. Это было самое святое для меня. Мизинцем трогал… Когда ты рассказывал о войне, я готов был слушать сутками. А сейчас вижу, что мой отец — это не только тот человек, который попал под обстрел на свекольном поле… Видишь, даже это помню — свекольное поле. Тогда ты казался мне героем. Я и сейчас считаю тебя героем, но другое тоже вижу.
Засвербило и село в горле у Сомова.
— Что же? — растроганно выговорил он. Столько лет прошло, а сын помнит!
Костя натянуто усмехнулся.
— Я сказал тебе — что. Твой эгоизм. Ты всю жизнь жил для себя. Ради своих прихотей. Лишь бы тебе было хорошо — другие люди не существуют для тебя. Даже жена, которая ради тебя отказалась от всего. И ты же упрекаешь её в этом! — Костя замолчал. Сомов спокойно ждал, что ещё скажет ему сын. — Но если ты такой, если в тебе сидят и герой, и… и зверь, — нашёл‑таки он слово, и Сомов, попеняв на чрезмерность обвинения, обрадовался краем души, что у сына достало мужества вот так, в холодном состоянии, выложить все. — Если ты так, то что с других взять? Все у них спутано, перемешано, как… — Он поискал глазами и, увидев свой журнал, обрадованно схватил его. — Вот как будто кто‑то приёмник собирал, кто ни черта не смыслит в этом! Все перепутал — все клеммы, все сопротивления.
Сомов улыбнулся нелепости сравнения.
— Люди посложнее сопротивлений, — проговорил он.
Сын ушел, вяло пожелав спокойной ночи, а он ещё долго сидел, думал, и было странно пусто ему, словно все вдруг из него вынули.
Рядом возник голос Любы.
— Ты ложишься? — Он молчал, и она прибавила: — Целы твои пластинки. На чердаке.
Он внимательно смотрел на неё. Серое, старое, бесконечно утомленное лицо… Митя в гробу вспомнился, но он испуганно отогнал это.
— Ты чего? — спросила она.
Он воровато отвёл взгляд и стал подыматься.
— Ничего… Ложись. Ты устала сегодня.
Доплёлся до кровати и, держась за металлическую спинку, долго, напряжённо проваливался в бездонную перину. Когда наконец почувствовал, что сидит, и поднял глаза, она стояла все там же.
— Тебя раздеть?
Он прикрыл глаза.
— Я сам, — очень терпеливо сказал он. — Иди.
Как автомат, покорно двинулась она к своей раскладушке. Он и не заметил, когда она разложила её.
8
Мысль о побеге пришла ему на исходе ночи, когда в окно серенько брезжил рассвет. Верно говорят, утро вечера мудрёнее. После недолгого и неспокойного сна вчерашние обличения сына уже не казались такими страшными. «До сих пор помню — свекольное поле…» Одна мысль поразила Сомова: он умрет, умер уже, а это — продолжает жить. Смутно пожалел он, что слишком небрежно рассказывал сыну фронтовые свои истории. Кое‑как, с пятого на десятое, опуская подробности, без которых какая же правда! Непостижимо — но в то время эти подробности вроде бы и не помнились ему. Слабее, бледнее видел все, нежели теперь. Тлеющий корень, от которого прикуривал в горячей воронке, и тот перед глазами стоит. Свист, грохот, а он как ни в чем не бывало раскуривает козью ножку. Устал бояться? Или просто не думал об этом, не мог представить себе, что будет убит. Знал, что убивают, видел, как убивают, — был человек, и нет, понимал, что и он уязвим, а представить не мог.
Не то же ли и сейчас? — подумал Сомов. Все вижу, все понимаю, крест на себе поставил — умер, нету меня! — а вот представить, что даже этого нет — сознания, что умер и нет меня, — не могу. И в то же мгновение что-то холодно и жутко шевельнулось внутри. «Ага! — уличил себя Сомов. — Боишься‑таки».
Боялся. Боялся и лукавил. И с кем, с кем лукавил? Со смертью… Внешне покорившись ей, не надеется ли тем самым отвратить её? Зачем возиться с человеком, который и без того её? Он готов, вот он, пожалуйста, можешь в любой момент сцапать меня, но надо ли торопиться в таком случае?
Подобное уже было однажды, и тогда Сомову улизнуть не удалось. Что‑то подсказывало ему, что целым из‑под этой бомбёжки ему не выбраться, а другой голос твердил, что раз он заранее чует это, то все обойдётся. И он не глушил в себе дурного предчувствия — напротив, распалял его. С разгону воткнув автомобиль в высокий ельник, вышел на голое место и с любопытством следил за падающими из солнечного неба то тёмными, то вдруг зеркально вспыхивающими игрушками. «Ну‑ка, дорогуша, — подзуживал. — Ну!» В последний момент бомбы стремительно увеличивались и, косо прочертив над ним, бухали в стороне — там, где рассредоточилась голова колонны. А потом он увидел её, свою, она летела на отшибе, совсем крошечная, и он сразу узнал её (или после уже подретушировало воображение, сомневался иногда). Он не только не лёг, но даже не присел, и именно потому, что узнал её и что было предчувствие. Его занимало, каким образом она, парящая в стороне, угодит сюда, в него. Повернёт, что ли? Он так и не уловил этого момента и очнулся в госпитале с той же мыслью: как она повернула?