Брошенный старик приехал в город и через мальчика вызвал на улицу подростка, который ещё несколько дней назад звал его папой. Старик сказал ему, что прощает и жену и даже её любовника и, если она хочет, этот человек может по–прежнему бывать в их доме. Пусть только она вернётся…
Подросток слушал, кивал и думал, как бы скорей улизнуть обратно в дом. Когда он был у ворот, отец снова окликнул его, но он не обернулся. Это была их последняя встреча.
Пока мы с Антоном разбивали палатку, коричневая, в крупный горошек блузка Лены мелькала между молодыми соснами. Опытный в походных делах Антон взял на себя костёр и ужин, а я с удочкой спустился к реке. Берег оказался песчаным, я глубоко изрыл его в нескольких местах, но червя, естественно, не было. Я поднялся выше. Всюду под тонким слоем сероватой земли лежал спрессованный песок. Тогда я поймал кузнечика — их звенящий неумолкаемый галдёж несся со всех сторон. Ослабив кулак, хотел взять его, но он упруго оттолкнулся и вылетел из руки. Лена засмеялась.
Когда мы уехали из Алмазова, твердил я себе, мне не было и шестнадцати. Разве мог я помешать уходу матери — ведь она даже не спрашивала моего согласия? Взрослые вершили свои запутанные дела, и какое имел я право совать в них нос?
Вологолова привел в дом сам Шмаков. Приехали, сказал он, из конторы «Заготскот», от этого человека многое зависит и, может быть, он согласится заглянуть к ним. Он суетился и упрашивал мать приготовить хороший ужин.
Мать молчала. Она часто теперь была не в настроении. Возвращаясь — из города, не выглядела, как прежде, молодой и устало–счастливой. Мы больше не лазили с отцом в гору за шиповником, который он приучил нас пить вместо чая, не путешествовали в соседнюю Щегловку на Плачущую скалу. Выпив, отец петушился, кричал, что в город не отпустит её больше. Мать молча курила. Лишь однажды, резко повернувшись и глядя на него через плечо сузившимися глазами, процедила: «Хочешь, чтобы я вообще не вернулась?»
Важный гость должен был вот–вот заявиться, а мать и не думала — вставать со своего кресла. Шмаков нервничал и шарил по полкам.
Существует такой прибор — гироскоп, который всегда сохраняет по отношению к земле строго вертикальное положение, как бы ни кренился корабль или самолет. Мне запомнилась мысль одного нашего преподавателя, что и в человеке есть свой нравственный гироскоп, и потому мы даже без помощи разума ощущаем, что хорошо, а что плохо.
Несколько лет подряд он звал этого человека «папой», после же, когда у матери появился любовник и подросток понял, что жизнь его выгодно изменится, он перестроился и отныне отец в его сознании стал существовать как «он».
Я забросил удочку, а Лена носилась по берегу и то замирала, прислушиваясь к треньканью кузнечиков, то проворно приседала. Потом быстро подошла ко мне и протянула обеими руками скомканный носовой платок.
— Что? — прошептал я, беспокойно оглядываясь на дрогнувший поплавок.
— На! — В глазах её было удивление — как это я не понимаю! —Поймала! Кузнечика…
Я кивнул на спичечную коробку.
— Туда положи.
Но она даже не шелохнулась.
— Ты что? — Я внимательно взглянул на нее. — Боишься, что ли?
Она хмурилась и не отвечала. Я осторожно опустил на траву удилище, взял у нее из рук платок и вынул кузнечика. Она тотчас умчалась за новой добычей.
Терпеливо высвобождал я из её шелкового платка каждое насекомое, которое она с гордостью доставляла мне. Когда я засовывал его в коробок, где царапалось и шуршало, в щель нахально вылезали ножки и усики, и мне приходилось осторожно заталкивать их обратно. Лена сосредоточенно следила за моими действиями, но едва я клал коробок — убегала.
Шмаков подобострастно распахнул перед Вологоловым дверь. Мать, поджав под себя ноги, сидела в просторном кресле, курила. Вологолов не сразу заметил её в полумраке.
— Супруга‑то ничего? — проговорил он капризно и снисходительно. — Не побеспокоим?
— Ну что вы, совсем наоборот, супруга рада очень!
Он щелкнул выключателем. Вологолов стоял неподвижно и щурился. На нем было пальто из дорогого темно–синего драпа и сверкающие сапоги. Заметив мать, он слегка растерялся.
— Прошу прощения…
Мать глядела на него исподлобья, словно зверёныш. Он приблизился к ней, бережно взял её руку и поцеловал. Мать усмехнулась.
— А это мой сын, — поспешно представил меня Шмаков. — В девятом классе учится.
Я перестал крутить приемник и сдержанно поклонился— как Мафануил из рассказа «Толстый и тонкий», который мы проходили в это время.
У меня никогда не было по–настоящему — своего дома— меня терпели, как неизбежное приложение к моей матери. На бунт и недовольство я не имел права — только на благодарности. Мать, связав свою жизнь со Шмаковым, пожертвовала собою ради меня — разве я не был обязан ей за это? Перед Шмаковым я тоже был в долгу: он дал мне свою фамилию, свое отчество, шесть лет кормил и одевал меня. Вологолов увез меня в город, в его доме я жил до окончания института…
Отец все подливал Вологолову, а хмелел сам. Вологолов учтиво, но настойчиво уговаривал мать выпить с ними. Мать отрицательно качала головой. Она пощипывала виноград, чудом сохранившийся до этого весеннего месяца и изредка внимательно взглядывала на гостя. Потом вдруг, когда мужчины забыли о ней, подвинула свою рюмку.
— Налейте…
Отец потянулся было к бутылке, но Вологолов опередил его. Мать глядела на его массивную, в рыжих волосах руку, и губы её нехорошо улыбались.
— Ваше здоровье! — Он бережно коснулся стопкой её рюмки и выпил, забыв чокнуться с отцом.
Протянутая рука Шмакова неподвижно повисла в воздухе.
— Ваше здоровье! — глупо повторил он.
Брошенный старик приезжал в город ещё раз, он просил через соседского мальчика выйти к нему сына, но сын выйти отказался. До вечера не перешагнул он порога дома.
Мать говорила мало, лишь отвечала — да, нет. Размеренная речь Вологолоза казалась мне в тот первый вечер умной и красивой. Об отце они забыли, и тот тихо напивался себе, пока вдруг не встал и не начал читать, пошатываясь, монолог об умирающем лебеде.
Вологолов вопросительно взглянул на мать. Она с неудовольствием шевельнула бровями — она считала себя свободной от Шмакова. Вологолов понял это. Он слегка наклонился к ней — так, чтобы выкрики Шмакова не заглушали его слов.
— У вас красивые брови…
Мать посмотрела на его лоб, боксёрский ёжик, усмехнулась и ничего не сказала.
— И плачет он, маленький лебедь, совсем умирающий, — простонал отец и захлюпал носом.
Вологолов хотел что‑то сказать, но поглядел на меня и промолчал. В глазах подростка, которому нравилась сдержанность, этот новый человек сильно выигрывал рядом с разнузданным хозяином дома.
Дом Вологолова, в котором я прожил шесть лет — десятый класс и пять лет учебы в институте — был полной противоположностью нашего алмазовского дома. Все в нем покоилось строго на своих местах, — все сверкало, жизнь без отклонений текла по раз заведённому порядку, но странно — порой это злило меня, хотя и чистота и порядок были для меня необходимостью.
Уехать Вологолов собирался утром, но, вернувшись из школы, я застал его у нас. Мать была в том редкохМ для нее приподнятохМ настроении, которое я очень любил в ней. Она не сразу заметила меня. Они сидели. Наклонившись, она весело рассказывала что‑то. Распущенные черные волосы её колыхались, глаза и влажные губы блестели. Вологолов глядел на нее с восхищением.
Увидев меня, мать осеклась на полуслове. Медленно отодвинула с лица волосы. Вологолов повернулся ко мне всем корпусом и тоже смотрел на меня. Его широкое лицо было густо усыпано чуть различимыми рыжими крапинками — накануне при электрическом свете я не заметил их.
Я вытащил ерша. Лена была тут как тут. Увидев, как от моего прикосновения щетинится на радужной спине колючий плавник, она, выждав, провела мизинцем по чешуйчатому боку рыбы. Плавник не шевельнулся. Лена подняла на меня глаза.