— Может, вторая несется сейчас?
Шмаков и на этот раз не удостоил меня взглядом.
Подумав, проворно поднялся на крыльцо и заглянул в кладовку, отгороженную от коридора дощатой перегородкой. Пол в кладовке был изгажен куриным пометом, в углу стояли, один на одном, два ящика, в верхнем было гнездо.
— А что, они не в подвале разве?
— В каком подвале? — спросил он, глядя перед собой.
— Ну, в подвале. Где раньше были.
— Нет, — сказал Шмаков и решительно помотал головой. — Я уступил подвал. Мне здесь удобно. Я Лопатиным уступил. Мы с ними в хороших отношениях. — Он сказал это с гордостью.
Ночью в подвале под нами крякали утки.
— Есть хотят, —прошептал я.
Мать не ответила. Но она не спала — я различал в падающем из окна тусклом свете блеск её глаз. Мне сделалось не по себе. Кажется, никогда ещё я не чувствовал себя так одиноко.
В кухне на топчане храпел пьяный Шмаков. Вологолов не появился ещё в. нашем доме.
— Гуси кричат, — громко сказал я.
Мать молчала. Я приподнялся на локте, встревоженно заглядывая ей в лицо.
— Какие гуси! — устало проговорила она.
Звук её голоса успокоил меня, я лёг на скрипнувший диван и некоторое время глядел в потолок.
— Утки, — поправился я. — Ты не слышишь?
За окном, далеко от нас, протяжно зашумел и умолк ветер.
— Слышу, —сказала мать и вздохнула. — Спать давай.
— Мария! — ещё раз громко позвал Вологолов.
Мать, босиком выбежав из комнаты, порывисто обняла меня. Притворства не было в этом — мой внезапный визит к ним явился для нее, быть может, большим сюрпризом, чем для Вологолова: уезжая, я обещал лишь позвонить после возвращения из Алмазова.
Вид матери поразил меня, но я не сразу понял, что так изменило её. Её черные волосы, обычно распущенные, были подняты, собраны и простенько схвачены приколками. Это домашняя прическа старила её, лицо было утомленным, большелобым, на неприкрытой беззащитной шее темнели морщинки.
Она прижалась щекой к моему лицу, но тотчас отстранилась и взгляд её беспокойно проник — в мои глаза.
То ли выпитое у магазина вино подействовало на Шмакова, то ли он сообразил, что я не собираюсь причинять ему зла, но он как‑то разом ожил, засуетился и теперь держал себя так, словно мы расстались с ним месяц назад.
Когда он снял в комнате кепку, блеснул голый череп: от волос, которыми он прикрывал когда‑то лысину, осталось лишь несколько свалявшихся клочков — на затылке и возле красных ушей. Я спросил, как он чувствует себя.
— Очень хорошо! Прекрасно! А Митрохин помер! — прибавил вдруг он и засмеялся, ощеря остренькие зубки — одного, переднего, не хватало. — А я ничего. Помнишь Митрохина? Возчик, на ферме у меня работал. Помер весной.
Он снова засмеялся и мне сделалось зябко от этого его смеха.
— Что же ты телеграммы не дал, не предупредил? — дружески гудел Вологолов. — Встретили бы. Ты каким поездом?
На его плотной шее белел крестик пластыря.
Я не ответил и шагнул было вперёд, но остановился, глядя на сверкающий пол.
— Ничего–ничего, — сказала мать, и я снова ощутил на себе её быстрый, пытливый взгляд — её беспокоило мое поспешное возвращение из Алмазова. — Проходи. Мы ужинаем как раз.
В автобусе, по дороге в Алмазово, я с беспокойством думал, не обидят ли Шмакова мои подарки, не воспримет ли он их как компенсацию за давнее мое предательство и многолетнее молчание потом. Увидев Шмакова, я понял, что опасения мои напрасны. Я открыл чемодан и молча стал выкладывать на стол все, что было там.
Я огляделся. Те трое или четверо мужчин, которых я заметил среди многочисленных в магазине женщин, были далеки от комплекции Шмакова. Я подождал. В магазин вошёл худощавый подросток.
— Простите, — сказал я. Подросток с неудовольствием повернулся ко мне. — Вы не скажете, какой размер рубашки вы носите? Мне приятелю подарить — он как вы примерно.
Нейлоновая рубашка, шерстяное кашне в черную и белую полоску, безразмерные носки, высокая, тонкого стекла чашка с блюдцем — в былые времена Шмаков любил чаевничать — все это я выбирал тщательно и с сомнениями, но сейчас, в запущенной комнате, на столе, где валялись вверх лапками дохлые мухи, подарки мои выглядели более чем нелепо. Каждый из них Шмаков встречал с каким‑то удивлением, затем принимался суетливо благодарить меня, но ни на одной вещи его взгляд не задержался надолго — нетерпеливо убегал назад, к чемодану.
Успокоился Шмаков, когда лишь я извлёк перевязанную широкой лентой коробку, в которой лежали под целлофаном бутылка водки, вино, какие‑то консервы.
— Ужинать будем, — сказал он и засмеялся, но, тут же оборвав смех, посмотрел на меня с подобострастным вопросом.
Я пожал плечами.
— Это вам все.
И тотчас спохватился, что назвал его на «вы». Но он не заметил этого.
— Ужинать будем! — повторил он, уже утвердительно, торопливо нагнулся и принялся сдувать со стола дохлых мух.
В кухне, на белом столе, сверкала посуда. Вологолов достал из холодильника бутылку водки.
— Ты что же, в отпуск?
Я кивнул и, помешкав, сел. Мать поставила мне тарелку, положила вилку и иож. «Прибор», — вспомнил я и внутренне усмехнулся. Когда перед Вологолозым не оказывалось ножа с вилкой, он лаконично напоминал: «Прибор…» Он питал слабость ко всему ресторанному — посуде, блюдам, я и сейчас заметил на столе графинчик с золотой каймой — официанты в таких подают водку. Графинчик был уже пуст, а Вологолов — красен и возбуждён и задавал мне вопрос за вопросом. Взгляд матери иногда напряженно останавливался на мне, но она молчала, не заботясь о том, что мужу такое её поведение может показаться странным: год не видела сына и ей не о чем спросить его. Впрочем, за семь лет Вологолов, видимо, привык к неженской молчаливости матери.
Отчего раньше не замечал я так остро этот холодный ресторанный блеск в доме Вологолова? То ли потому, что обедал дома, а не в кафе, по дешёвому дневному меню — близ не существующей больше пирожковой Федора Осиповича— и не знал этого специфического казённого духа общепита; то ли после года отсутствия новыми глазами увидел то, с чем свыкся, живя здесь?
Шмаков выставил на стол посуду, все было грязным, на рюмках — это были наши старые гранёные рюмки — темнели коричневые потеки. Я собрался за водой, но он вырвал у меня ведро и, не слушая меня, побежал к колодцу. В доме не оказалось чистой тряпки — посуду вытирали моим дорожным полотенцем. Шмаков многословно извинялся, обещал, что завтра все будет иначе, не позволял мне ничего делать. Перед тем как сесть за стол, юркнул в кухню, и я слышал, как там торопливо зазвенел рукомойник. Когда он возвратился — спокойным шагом, с выражением деловитой сосредоточенности, — то даже остатки волос были приглажены и мокро блестели.
— А этот… друг‑то твой… Антон? Тоже приехал? — опросил Вологолов, беря запотевшую бутылку с импортной, в медалях, этикеткой.
— Нет, — ответил я и поднялся ополоснуть руки.
Следом за мной вышла мать. Она достала свежее полотенце и, пока я мылся, выжидательно стояла в дверях ванной. Я посмотрел на нее в зеркало. Теперь она глядела на меня не таясь, с откровенным и спокойным вопросом.
Почему я так скоро вернулся из Алмазова — ведь я намеревался пробыть там не меньше недели? Чем объяснить мое появление у них — её сын, знала она, не так‑то легко отступает от принятых решений… Мать терпеливо и настойчиво ждала ответа.
Я стряхнул воду с рук, повернулся и, не глядя на нее, взял полотенце. Даже полотенце в этом доме отдавало чем‑то казённым. Так и казалось, что на нем вышит ресторанный вензель.
Вначале, ещё не опьянев, Шмаков держал себя чинно, рассуждал об искусственных спутниках и о лечении рака.
— Совсем излечивают! Совершенно! —И он, поджав сизые губы, горделиво взглянул на меня, словно сам был причастен к этому фантастическому исцелению. С важным видом поднял рюмку, подержал её, умно глядя в пространство, выпил и неторопливо промокнул губы тыльной стороной ладони. Я угрюмо закусывал, выбирая на столе то, чего не касались руки Шмакова.