Ян снял шапку и не спускал задумчивых глаз с цепи песчаных пригорков. Он напоминал собой человека, стоящего у порога храма и всматривающегося в алтарь. Можно было подумать, что нигде, кроме этого места, он не чувствовал себя до такой степени человеком и нигде его не посещали более человеческие, высшие мысли, далекие от обыденных нужд и повседневной суеты.
— Давно я здесь не был, — сказал он голосом, в котором слышалось благоговение. — Лет пять или шесть не был. Дядя предпочитает ходить на могилу другой дорогой, а то однажды он шел через пески, упал на землю лицом и целый час прорыдал…
— О чем же он плакал? — спросила Юстина с непонятным для нее самой волнением.
— Он был долго болен, почти не выходил из хаты и после своего выздоровления тогда в первый раз увидел это место, через которое некогда проезжал с большой компанией…
Она поняла и больше уже не расспрашивала ни о чем.
Ян, не сводя глаз с пригорков, продолжал:
— Для меня это место еще более памятно… Вон с того пригорка я в последний раз видел своего отца…
Он показал пальцем на один из пригорков.
— Видите?.. Вот он… третий от леса… Днем и ночью, летом и зимой стоит он обнаженный, никакая травка прицепиться к нему не хочет, а было время, когда в один вечер весь этот пригорок избороздили следы человеческих и конских ног… Много слез пролилось на него в то время…
— Вы это хорошо помните?
— Как не помнить! Вы и поверить не можете, как ясно помню. Семь лет мне в то время было, восьмой шел…
Они подвинулись на несколько шагов вперед. Ян снова обернулся лицом к пригоркам и остановился.
— Отсюда Немана не видно, — сказал он, — но мы с того пригорка часа два, а то, может быть, и больше смотрели на реку. А по реке то и дело челноки сновали, людей со всех сторон привозили… ходил небольшой паром… Все люди прошли через пески, проехали и скрылись из виду. Вечер стоял тихий, майский. Как сейчас помню: месяц поднялся уже на середину неба и стоял как раз над песками. Тихо было на реке, только в лесу щелкал, разливался соловей… Отец поцеловал мать, шепнул ей что-то, а потом поднял меня и тоже целовать начал. До тех пор никогда он меня не целовал, — угрюмый был, неразговорчивый, никому бывало, и слова не скажет; не такой, как дядя Анзельм, — тот был веселый, душа нараспашку. Кажется, за эту скрытность и неразговорчивость пан Андрей больше и полюбил моего отца. Но в ту минуту отец не выдержал, крепко-крепко прижал меня к груди и поцеловал меня… уж я не знаю сколько раз. В то же самое время пан Андрей прощался с женой и сынком. Стояла здесь и панна Марта, тогда еще молодая; прощаясь, она надела нашею дяди образок; стояли и еще разные люди, дворовые и наши, из околицы, человек двадцать.
Говорили все, но никто не возвышал голоса, — словно пчелиный рой гудел в улье. Под горой стояли две неоседланных лошади, ржали от нетерпения и разгребали песок копытом. Когда отец перестал меня целовать и опустил наземь, — я не помню; помню только, как увидел его рядом с паном Андреем, — они верхом по пескам ехали. Должно быть, я долго плакал, а когда опомнился, они были на половине дороги между песками и лесом. Месяц светил им в упор, а они все ехали вперед, ехали ни шибко, ни тихо: кони под ними шли, словно как под музыку… Ни разу не оглянувшись назад, они перерезали пески наискосок и вон там — видите, пани? — где ели растут вместе с соснами, скрылись из наших глаз. В бору пел соловей…
Он протянул руку по направлению к бору, к которому они медленно подходили. По мере их приближения к лесу песок становился тверже. Теперь они шли по широко расстилавшимся розовым гирляндам вереска. С минуту оба молчали.
— И вы больше уже никогда не видали своего отца?
— Раз один только после прощанья услыхал о нем. Лето уже было, хлеб созрел, кое-где жать начинали. Стояли мы в околице на нашем дворе, там, где липы растут. Было нас человек пять-шесть, остальные собрались на своих дворах и все смотрели в сторону песков. Все слушали, а оттуда доносились стук и грохот, то продолжительный, то отрывистый, точно со всего неба собрались тучи и метали молнии в это место. Соловей в то время уже не пел, зато из леса летели целые стаи птиц и как ошалелые неслись, куда глаза глядят… А над песками все грохот и грохот, и только к вечеру начало мало-помалу стихать… Стихло… и тогда в лесу раздались неистовые человеческие крики. Я так испугался, что меня начала трясти лихорадка, и я прижался к матери. Мать плачет и что-то шепчет соседкам. Потом и крики замолкли, настала ночь, набежали тучи, темно сделалось, хоть глаз выколи. Но, несмотря на ночную пору, люди все стояли на дворах кучками, все глаз с песков не спускали, а вместо дневного птичьего гомона в околице все больше и больше разрастался человеческий шопот, точно шум осеннего ветра. Вдруг с противного берега что-то упало в воду, и слышим мы — плывет к нашему берегу. Кто-то плывет через реку, выходит на берег, осторожно, как тень, прокрадывается к нашим липам и становится перед нами. Мать перекрестилась, крикнула: «Анзельм!» — пошатнулась и упала на землю. Старый Якуб, — в то время он был еще в своем уме, — взял дядю за руку, привел его к себе в хату и зажег огонь. И мы все пошли туда же. Меня опять начала трясти лихорадка, когда я взглянул на него. Творец милосердый! Какой он был тогда! Лицо черное, словно у арапа, только глаза, как у волка, горят, платье все в дырах, одна рука болтается, как плеть, с волос и одежды льется вода. Задыхался он так, что слова вымолвить не мог, и только стонал, точно у него что-то внутри разрывалось. Люди около него шептались, спрашивали его, за руку его дергали, за платье, — он хоть бы слово… Раз только взглянул на меня — и слезы потоком полились по его лицу. Взял он меня за ворот рубашки и так сильно прижал к себе, что я чуть не крикнул от страха. Сначала он говорил неясно, но потом, я и сам не знаю, как я догадался, что он приказывает мне идти к пану Бенедикту и сказать ему. «Скажи… скажи ты ему, что пан Андрей сюда…» — и он указал себе на лоб. «А твой отец — сюда!..» — и он указал себе на грудь. И потом еще сказал: «Обоих нет!» и спросил меня: «Понял?» Ох, понял я!.. Понял так хорошо, что до сих пор…
До сих пор от этого воспоминания становился глуше его голос, который еще вчера оглашал поле звонкой песней.
Ян и Юстина не заметили, как очутились в лесу, не заметили переливов света и теней, сменивших безотрадное однообразие пустыни, не слыхали щебетания птиц, раздававшегося над ними.
Ян шел с низко опущенной головой и, кажется, совсем забыл о своей спутнице, а Юстина не спускала с него глаз, горевших лихорадочным светом.
— Горе на меня нахлынуло такое, что я позабыл о своем страхе. К панскому двору дорогу я знал хорошо: отец меня туда часто брал, и панна Марта за мной присылала. Дорога не длинная. Летел я, как стрела из лука, падал, — слезы глядеть мешали, — но все-таки добежал. Лакей сначала не хотел, было, меня пускать, но увидел, что прибежал ребенок, плачет, и пустил. Я пробежал через столовую в кабинет пана Бенедикта, упал к его ногам и зарыдал. Он стоял между камином и письменным столом. В камине горел огонь, а все ящики письменного стола были выдвинуты. Помню, больше чем на него самого, я обратил внимание на его тень на стене, и показалось мне, что на этой тени все волосы встали дыбом, как поставленный стоймя сноп колосьев. Он наклонился ко мне, — узнал меня, — и на ноги поставил. «Что тебе нужно?» — говорит. Я от плача только и мог сказать ему: «Дядя говорит, что пан Андрей — сюда!..» — и показал на лоб. — «А мой отец — сюда» — и показал на грудь. И еще сказал: «Обоих нет!» Только что я сказал, как в комнате раздался не то человеческий вопль, не то звериный рев… Только тогда я заметил, что в углу кабинета сидела жена пана Андрея, которая теперь свалилась со стула. Свалилась она и лежала на спине, лицо ее было бледно, как полотно. Пан Бенедикт обеими руками схватился за голову, дернул звонок так, что тесемка осталась у него в руках, а когда вбежала панна Марта, показал ей пальцем на вдову Андрея, а сам выбежал из комнаты. Я побежал за ним, но догнать его не мог, — сил не хватило, — а когда пришел в нашу хату, вижу — пан Бенедикт о чем-то разговаривает с дядей. Одно только слышал, как Бенедикт спросил: «А Доминик?» Дядя указал на руки и ноги и сделал знак, как будто их скручивают веревкой; он стоял, прислонившись к стене, ноги его тряслись, а с волос мелкими каплями еще струилась вода. Пан Бенедикт не вскрикнул, не заплакал, он подошел к окну и застонал так, как стонет только умирающий.