— Всю землю изрыли, как свиньи… А ничего, зарастет. Каждая травка свое место знает… да! Вон у меня через Размет сибирская травка в Расею перебирается. Ей-богу… Все по речке шла в гору-то, а теперь уж перевалила и под гору пошла. Вот она, премудрость-то, в чем… Мы вот умеем только рубить да ломать, а она, трава-то, тоже поди чувствует по-своему: в ней тоже душа.
— И еще другая премудрость есть, — продолжал этот пантеист, вынимая табакерку: — зашел ты в лес — для тебя мертво все… И трава, и лес, и кусты — все мертво. Так я говорю? А это так кажется, потому что все со страхом затаилось от тебя — и козявка, и птица, и зверушка всякая. Ты, как чума, идешь по лесу-то… да! А вот, если ты этак где-нибудь затихнешь, — все и покажется, со всех сторон подымется разное живье. И у всякой-то твари свой уголок есть, и у всякой твари свой порядок, и все на своем месте. Даже это удивительно; что столько в лесу разного живья. Человеку вот тесно, друг друга едят, а тут как вода кипит: и червячок, и козявка, мушка, и ящерица, и птица… Всякому свой предел. Так-то… А вот человеку некуда деваться. Зачем?..
Этот странный разговор о захватывающей полноте непосредственной жизни природы открывал целое миросозерцание, гармоническое и цельное, которое всего труднее было бы подозревать именно в этом жалком дьячке, «последней спице в колеснице», как он сам называл себя. Помню, какое сильное впечатление он произвел на меня именно этой цельностью. Великая жизнь природы раскрывалась в подавляющем величии, оттеняя все прорехи и зло специально человеческого существования; Фомич в этот момент являлся прозорливым поэтом, сливавшим свою мысль с дыханием самой жизни.
— А Параша-то сама ведь пришла в лес… — заговорил Фомич после долгой паузы, встряхнув головой. — И совсем другая в лесу-то, точно не она. Чувствует тоже… И говорит по-настоящему, точно вправду умная. Как-то вечерком сидим у огня, гляжу, она плачет. Закрылась руками и плачет. «О чем, говорю, ревешь?» — «А так, говорит, стыдно мне…» Это она, значит, про то, как «Косарей» распевает да подол поднимает на голову, когда ее ребятишки женихами дразнят. Вот он какой, лес-то… Только не говорит, — да нет: говорит, свое говорит!..
Озорник*
I
Спирька сидел у окна своей избушки, смотрел в сторону башкирской деревни Кульмяковой и думал вслух:
— И отчего бы это дыму идти у башкир, а?.. Вот так штука… Не иначе, што где-нибудь барана скрали, а то и цельную лошадь. Верно!.. Ах, неумытые рыла!
Он заслонил рукой глаза от весеннего горячего солнца и еще раз убедился, что действительно над Кульмяковой, засевшей под горкой на берегу озера Карагай-Куль, тоненькою струйкой поднимается синий дымок. В следующий момент Спирька выругался, — выругался вообще, в пространство. Ему почему-то показалось обидным, что башкиры могут есть, а он должен смотреть, как у них дым идет.
— Ах, черти немаканые, удумали какую штуку!..
По веснам Спирька испытывал какое-то озлобленное настроение. Им овладевала смутная тоска и неопределенное желание выкинуть какую-нибудь такую штуку, чтобы чертям было тошно. «А ты чувствуй, ежели на то пошло… да. Понимай своей башкой, каков есть человек Спирька… да». Мысли Спирьки перекатывались в его голове, как тяжелые камни, когда заиграет по косогорам вешняя полая вода. Озлобленное настроение объяснялось, может быть, тем, что Спирька после смерти жены жил бобылем. Он давно разорил все хозяйство, — какое же хозяйство без бабы? — и не принимал весной никакого участия в трудовой и радостной суете своей деревни Расстани. Другие пахали и сеяли, бабы готовили свои огороды, старики налаживали всякую снасть к страде; а Спирька сидел в своей избушке и ничего не хотел знать. Из всей скотины у него была одна гнедая лошадь, происхождение которой терялось во мраке неизвестности, — другими словами, все были уверены, что она краденая. Лошадь была бы совсем хорошая, если б ее кормить, но Спирька к последнему относился совершенно равнодушно. Вон башкиры тоже не кормят лошадей, а живут… В свое оправдание, впрочем, он мог сказать то, что решительно не знал, чем бывал сыт сам. Будет день — будет хлеб. А без лошади какой же мужик? Это было последнее воспоминание о хозяйственном существовании, как когда-то жил Спирька женатым и когда у него все было. Не хуже других-прочих жил, а с женой ушло и все крестьянское хозяйство, и Спирька попал в разряд лишних деревенских людей, которых на Руси достаточно. Вот и скучно делалось непутевому человеку, когда занималась весна.
— Беспременно башкиры собираются есть, — повторял Спирька с нараставшим озлоблением. — Ну и нар-родец!
Окончательно Спирька был выведен из себя, когда в конце грязной, еще не просохшей улицы показалась Дунька. Он ее узнал сразу еще издали. Некому быть, кроме Дуньки… Вон как выступает, точно корова холмогорская.
— Куда бы ей идти утром, — соображал вслух Спирька. — Гладкая баба, нечего сказать.
Спирька еще раз выругался, теперь уже по адресу Дуньки.
— Ну куда ее черт несет? Ишь как по грязи-то вышлепывает.
А Дунька себе шла и, кажется, не желала ничего знать. По костюму в ней сразу можно было узнать расейскую бабу-переселенку. Белая рубаха с широко вырезанным воротом, домашней работы черная юбка, на плечи накинута белая свитка из домашнего сукна, платок на голове намотан тоже по-расейски, — одним словом, все по-своему. Красивое женское лицо было полно какого-то подкупающего спокойствия. Ни одного суетливого движения, ни одного лишнего взгляда.
— Куда это тебя понесло, Дунька? — окликнул ее Спирька.
Дунька вздрогнула и остановилась. На Спирьку посмотрели чудные, серые, большие глаза.
— А иду… — ответила она спокойно.
— Да куда идешь-то, глупая?
— А телушку искать.
— Ужо вот тебя волки задерут в лесу-то.
— Пущай дерут.
Дунька говорила певучим расейским говором, растягивая слова.
— А ты все отдыхаешь, Спирька? — проговорила она, подбирая юбку, чтобы перешагнуть через лужу. — Замаялся, лежавши на печи…
— А тебе какая печаль?
— Пожалела тебя… Другие мужики на пашне, а ты дома маешься. Пожалел бы хоть подоконник-то, лежебок.
Спирька обругал Дуньку и даже погрозил ей кулаком. Она спокойно пошла дальше, и Спирька долго следил за ее белыми босыми ногами, месившими грязь.
— Тьфу, окаянная душа!.. — ругался Спирька. — Бить вас некому, бабенок… За телушкой пошла?! Тьфу! Я бы тебе показал телушку… Я бы тебя разуважил, гладкую!.. Тоже разговаривает… Лежебок! Ну, и буду лежать… Не укажешь. Кто может Спирьке препятствовать? Ни в жисть…
В результате этого монолога Спирька схватил подвернувшийся под руку топор и швырнул его в угол.
А дым над башкирской деревней продолжал подниматься тоненькой синею струйкой, точно кто курил трубку. Спирька опять занялся вопросом, что это могло значить. Во всяком случае, нужно было идти и обследовать все дело на месте. Спирьке даже начинало казаться, что как будто пахло вкусной маханиной[45]. Потихоньку от своих Спирька любил поесть кобылятины с башкирами. Что же, такие же люди, хоть и живут по своему закону. Другой башкир получше будет русского, даром что кобылятник.
— Нечего делать, надо будет идти… — решил наконец Спирька.
Он накинул на одно плечо рваный татарский бешмет и вышел. До Кульмяковой было битых версты три, но расстояние для Спирьки не служило препятствием. Впрочем, выходя, он посмотрел на пустой двор, напрасно отыскивая своего «живота» — способнее бы верхом в Кульмякову-то прокатить! — но умудренный голодом конь «воспитывался» где-то на весенних зеленях. Обругав лукавого «живота», Спирька побрел пешком. Ему пришлось идти по той же дороге, по которой только что прошла Дунька, и это казалось Спирьке обидным. Чего уж хорошего, когда баба дорогу перешла.
— Ах, ты… — ругался Спирька. — Не стало ей время.