В узких прорезях глаз мелькнуло любопытство:
– Почему я?.. Я почему не умру?
– Ты ничего еще не сделал немцам.
– Э-э, не говори загадками…
– Разве не понятно?
– Нет.
– Подумай сам…
Круглолицый не хотел думать. Ему не надо было думать, для того он и вел разговор с лейтенантом, чтобы узнавать не свои, а чужие мысли.
– Хитрый ты человек, лейтенант. Ой, хитрый. – Вставал и уходил. Уходил на час или полчаса: бродил вокруг навеса, знакомился с людьми, выменивал что-нибудь или выпрашивал. Иногда добирался до часовых и пытался с ними завести разговор. Но успеха эта попытка обычно не имела. Он возвращался к лейтенанту и жаловался:
– Плохо, брат, не знаю я ни слова по-немецки.
– Зачем тебе немецкий язык?
– Как зачем?! Переводчик – первый человек в лагере. Сыт-то уж всегда будешь.
– Ты и так не голоден.
Он довольно улыбался – признание его способностей добытчика всегда радовало. Но через мгновенье уже терял добродушный облик и на лице появлялась озабоченность.
– Научил бы ты меня немецкому языку, что ли.
– Я не знаю…
– Врешь… Ты все врешь, брат.
– Ведь я же не соврал, что ты сыт… Почти сыт…
– Это правда, – снова раздвигал мясистые губы в улыбке. – Сегодня я три порции выменял на табак… А остальное врешь.
– И даже то, что ты будешь жить?
Это воспламенило тревогу. Круглолицый испуганно смотрел на лейтенанта: как бы тот не передумал и не изрек иную истину, более печальную.
– А ну тебя…
Дождь лил. Переставал. Снова лил. В просветах туч, когда он стихал и ветер работал где-то в высоте, проглядывало скупое позднеосеннее солнце. Торопливо сушило тропки вокруг навеса, каменило бугорки, и на затеплевшие спины их выползали люди. Грелись в шинелях, а кто снимал их, сгонял прель, что накопилась на гимнастерках.
На шестой день с утра засветило вольное солнце, ничем не притуманенное, и небо, белесо-голубое, вставало над лагерем. Захотелось жить, дышать, радоваться солнцу, небу, ветру. Но тоска захлестнула душу. Тоска по родному.
Кто-то запел песню. Не русскую, но тягучую и бередящую сердце.
Круглолицый подошел к лейтенанту, лег рядом на теплый бугорок и сказал:
– Рябой плачет…
Лейтенант поднялся на локти, поискал глазами рябого. Нашел. Тот сидел у столба, подпиравшего навес, на самом солнце, и утирал ребром ладони слезы. Старательно. Вот так он подбирал крохи с доски, на которой резал хлеб.
Пел казах. Пел где-то за навесом. Невидимый. О степи пел широко, раздольно. И не грустно. А тоска наваливалась, слушать было невмоготу, горло стискивали спазмы.
Круглолицый поморщился:
– Нашел время петь… Глупый человек…
– Пусть поет, – придержал лейтенант поднимавшегося с земли соседа. – Не мешай ему…
Позже, когда песня смолкла и вообще все смолкло – обессиленные люди дремали на солнце, – круглолицый поднялся и пошел искать казаха. Побродил с полчаса по лагерю. Вернулся с усмешкой на губах. Растормошил впавшего в забытье лейтенанта.
– Я так и думал.
– Что? – не догадался лейтенант.
– Он слепой…
– Кто?
– Певец этот. Фугас сжег глаза. Туман перед ним. Но скоро и тумана не будет…
Лейтенант прикусил губы. Отвернулся. Он попытался скрыть боль. Снова, как и от песни, спазмы сжимали горло.
– Только петь и осталось. – Круглолицый покачал головой, давая этим понять, что судьба казаха решена. – Конвоиры пристрелят его на дороге…
– Замолчи!
Смолк покорно и занял свое место на склоне бугорка, ближе к солнцу. Зажмурился, наслаждаясь теплом. Он уже засыпал, когда лейтенант тихо произнес:
– Отдашь ему мою пайку хлеба…
5
Седьмой и восьмой день прошли в покое. Солнце согревало. Они уже привыкли к ласке, обсушились. Ожили вроде.
Никто их не трогал. Никто не приходил в лагерь, если не считать утреннего визита бородача с кобылой, вечернего посещения автоматчиков, сопровождавших баланду и хлеб.
А на девятый день хлынул дождь. Похолодало. Зашумел, загудел ветер. Люди собрались в кучу, в самом центре, как в ту первую ночь. С дождем пришли тоска и тревога. И не случайно…
Только начало лить, как подкатил грузовик, немцы вроде ждали ненастья, или это просто совпало. Ворота распахнулись, и человек двенадцать автоматчиков вбежали во двор лагеря. Прозвучала уже почти забытая команда:
– Ауф штеен!
И еще торопливее:
– Ауф! Ауф!
Кто-то в плаще, с пистолетом на ремне закричал по-русски:
– Строиться! Быстро!
Они, пленные, все-таки плохо усвоили автоматизм. Вернее, еще не усвоили. Весь смысл был в том, чтобы мгновенно исполнять волю приказывающего и уже не отклоняться, не нарушать ритма, не отставать. Не усвоили, поэтому их пинали ногами, били прикладами, подталкивали руганью. Главное, сами немцы торопились, навязывали какой-то неестественно бешеный, нервозный темп. В нем все дрожало от тупого напряжения.
Позже лейтенант понял – это система. Это психологический прием, сминающий волю человека.
Сейчас пленные бежали, возбужденные внезапностью приказа и угрозами. Они строились около унтера, как вешка обозначавшего голову колонны. Их разбивали по трое в ряду.
– Где слепой?.. – зашептал лейтенант стоявшему рядом. – Где слепой?
Он оказался в седьмом ряду. Лейтенант поменялся местом с соседом сзади, потом так же со следующим и стал у плеча слепого.
– Держись за меня. Войди в серединку. Не останавливайся в дороге.
На лице казаха лежал страх. А может, и не страх, а решимость. Он сказал с болью:
– Лучше я останусь… Здесь…
– Расстреляют.
– Пусть…
Помолчал и добавил:
– Все равно ведь.
И он подался влево. Из колонны.
– Стой!
Сначала прошептал лейтенант. Потом крикнул унтер:
– Хальт!
Две, нет, шесть рук втиснули певца в строй. Цепко держали за локти.
– Живи… пока можно…
Дождь лил. Они сразу замолкли. Сгорбились. Склонили головы.
Унтер считал. Считал до одури медленно, повторял и повторял эту процедуру. Никак не мог уяснить, куда девались четыре человека. Наконец ему втолковали, что их увез бородач на кладбище.
– Гут, – понял наконец унтер и сделал пометку в блокноте.
Колонна двигалась. Снова по шоссе. По проклятому, грязному шоссе. Навстречу дождю, мукам и несчастьям.
Слепой шел ровно – чувствовал локти товарищей, но каждый шаг давался ему с трудом. Он страшился пустоты – впереди для него была пустота, и ногу приходилось ставить в неизвестное, ждать выбоину или камень, или канаву. От напряжения жилы на висках вздулись, а губы, стиснутые зубами, кровоточили. Он вздрагивал. Вздрагивал от неожиданного звука, от шума воды, хлынувшей вдруг в кювет, от покатившегося камешка, от слова, произнесенного ненароком.
На первом же километре слепой сдал:
– Не могу, братцы.
– Иди!
Лейтенант положил его руки себе на плечо.
– Не думай, не беспокойся. Если упадем, то вместе. Все вместе.
– Спасибо.
Шагали до вечера. До сумерек: дома, деревья рисовались неясными силуэтами. Колонна замерла. У края шоссе, мокрые, голодные, ждали около часа. Еще полчаса их пересчитывали. Только после этого повели по тропе к полотну железной дороги и вдоль нее до станции. Здесь стояли товарные вагоны. Кричал дико паровоз. Над самой головой, кажется. В дрожь бросало от этого вопля.
Сели на какие-то ящики. Снова ждали. Чего – неизвестно.
Подошел унтер. Худенький, в просторном плаще и от того казавшийся еще худее. Подошел к слепому. Спросил:
– Кранк?
Слепой не ответил.
Унтер долго – не из торопливых был этот служака, – долго смотрел на пленного. Потом почесал затылок, отчего фуражка съехала на лоб.
– Ком!
Слепой поднялся с ящика, но не сделал шага.
Унтер снова почесал затылок. Плюнул. Ушел один.
Вернулся с автоматчиком. Тот взял слепого за руку и увел. Куда? Неведомо. Больше слепого товарищи не видели. В вагон сели уже не шестьдесят девять, а шестьдесят восемь человек. Собственно, никто не считал людей, кроме унтера. Не было смысла в этих подсчетах. Да и перед кем отчитываться – перед Господом Богом, что ли? После четвертого перегона шестерых сняли с вагонов. Мертвых.