Спиря, Спиря, Спиридон, —
Спиря, братик мой родной;
Сама сяду в саночки,
Спирю — на запяточки…
Если войти в комнату, она тотчас перестаёт петь и сердито кричит:
— Чего тебе?
Я уверен, что она не знала ни одной песни, кроме этой.
Вечером хозяева зовут меня в комнату и приказывают:
— Ну-ка, расскажи, как ты жил на пароходе!
Я сажусь на стул около двери уборной и говорю; мне приятно вспоминать о другой жизни в этой, куда меня сунули против моей воли. Я увлекаюсь, забываю о слушателях, но — ненадолго; женщины никогда не ездили на пароходе и спрашивают меня:
— А всё-таки поди-ка боязно?
Я не понимаю — чего бояться?
— А вдруг он свернёт на глубокое место да и потонет!
Хозяин хохочет, а я — хотя и знаю, что пароходы не тонут на глубоких местах, — не могу убедить в этом женщин. Старуха уверена, что пароход не плавает по воде, а идёт, упираясь колёсами в дно реки, как телега по земле.
— Коли он железный, как же он плывёт? Небось топор не плавает…
— А ковш ведь не тонет в воде?
— Сравнил! Ковш — маленький, пустой…
Когда я говорю о Смуром и его книгах, они смотрят на меня подозрительно; старуха говорит, что книги сочиняют дураки и еретики.
— А псалтирь? А царь Давид?
— Псалтирь — священное писание, да и то царь Давид прощенья просил у бога за псалтирь.
— Где это сказано?
— На ладони у меня, — я те вот хвачу по затылку, и узнаешь — где!
Она всё знает, обо всём говорит уверенно и всегда — дико.
— На Печорке татарин помер, так душа у него горлом излилась, чёрная, как дёготь!
— Душа — дух, — говорю я, но она презрительно кричит:
— У татарина-то? Дурак!
Молодая хозяйка тоже боится книг.
— Это очень вредно книжки читать, а особенно — в молодых годах, — говорит она. — У нас на Гребешке одна девица хорошего семейства читала-читала, да — в дьякона и влюбилась. Так дьяконова жена так срамила её — ужас даже! На улице, при людях…
Иногда я употреблял слова из книг Смурого; в одной из них, без начала и конца, было сказано: «Собственно говоря, никто не изобрел пороха; как всегда, он явился в конце длинного ряда мелких наблюдений и открытий».
Не знаю почему, но мне очень запомнилась эта фраза, особенно же полюбилось сочетание двух слов: «собственно говоря»; я чувствовал в них силу, — много они принесли горя мне, смешного горя. Есть такое.
Однажды, на предложение хозяев рассказать им ещё что-нибудь о пароходе, я ответил:
— Мне уж нечего рассказывать, собственно говоря…
Это их изумило, они закаркали:
— Как? Как ты сказал?
И все четверо начали дружно хохотать, повторяя:
— Собственно говоря, а — ба-атюшки!
Даже хозяин сказал мне:
— Плохо ты выдумал, чудак!
С той поры они долго звали меня:
— Эй, собственно говоря! Иди-ка подотри пол за ребенком, собственно говоря…
Это бестолковое издевательство не обижало, но очень удивляло меня.
Я жил в тумане отупляющей тоски и, чтобы побороть её, старался как можно больше работать. Недостатка в работе не ощущалось, — в доме было двое младенцев, няньки не угождали хозяевам, их постоянно меняли; я должен был возиться с младенцами, каждый день мыл пелёнки и каждую неделю ходил на Жандармский ключ полоскать бельё, — там меня осмеивали прачки.
— Ты что за бабье дело взялся?
Иногда они доводили меня до того, что я шлёпал их жгутами мокрого белья, они щедро платили мне тем же, но с ними было весело, интересно.
Жандармский ключ бежал по дну глубокого оврага, спускаясь к Оке, овраг отрезал от города поле, названное именем древнего бога — Ярило. На этом поле, по семикам, городское мещанство устраивало гулянье; бабушка говорила мне, что в годы её молодости народ ещё веровал Яриле и приносил ему жертву: брали колесо, обвёртывали его смолёной паклей и, пустив под гору, с криками, с песнями, следили — докатится ли огненное колесо до Оки. Если докатится, бог Ярило принял жертву: лето будет солнечное и счастливое.
Прачки были, в большинстве, с Ярила, всё бойкие, зубастые бабы; они знали всю жизнь города, и было очень интересно слушать их рассказы о купцах, чиновниках, офицерах, на которых они работали. Полоскать бельё зимою, в ледяной воде ручья — каторжное дело; у всех женщин руки до того мёрзли, что трескалась кожа. Согнувшись над ручьём, запертым в деревянную колоду, под стареньким, щелявым навесом, который не защищал от снега и ветра, бабы полоскали бельё; лица их налиты кровью, нащипаны морозом; мороз жжёт мокрые пальцы, они не гнутся, из глаз текут слёзы, а женщины неуёмно гуторят, передавая друг другу разные истории, относясь ко всем и ко всему с какой-то особенной храбростью.
Лучше всех рассказывала Наталья Козловская, женщина лет за тридцать, свежая, крепкая, с насмешливыми глазами, с каким-то особенно гибким и острым языком. Она пользовалась вниманием всех подруг, с нею советовались о разных делах и уважали её за ловкость в работе, за аккуратную одежду, за то, что она отдала дочь учиться в гимназию. Когда она, сгибаясь под тяжестью двух корзин с мокрым бельём, спускалась с горы по скользкой тропе, её встречали весело, заботливо спрашивали:
— Как дочка-то?
— Ничего, спасибо, учится, слава богу!
— Гляди — барыней будет?
— А того ради и учу. Откуда баре, холёные хари? Все из нас, из черноты земной, а откуда ещё-то? Чем больше науки, тем длинней руки, больше возьмут; а кем больше взято, у того дело и свято… Бог посылает нас сюда глупыми детьми, а назад требует умными стариками, значит — надо учиться!
Когда она говорила, все молчали, внимательно слушая складную, уверенную речь. Её хвалили в глаза и за глаза, удивлялись её выносливости, разуму, но — никто не подражал ей. Она обшила себе рукава кофты рыжей кожей от голенища сапога, — это позволяло ей не обнажать рук по локти, не мочить рукава. Все говорили, что она хорошо придумала, но никто не сделал этого себе, а когда сделал я — меня осмеяли:
— Эх ты, у бабы разуму учишься?
Про дочь её говорили:
— Эко важное дело! Ну, одной барыней больше будет, легко ли? Да, может, ещё и не доучится, помрёт…
— Тоже ведь и учёные не сладко живут: вон у Бахилова дочь-то училась-училась, да и сама в учительши пошла, ну, а коли учительша, значит — вековуша…
— Конешно! Замуж-то и без грамоты возьмут, было бы за что взять…
— Бабий ум не в голове…
Было странно и неловко слушать, что они сами о себе говорят столь бесстыдно. Я знал, как говорят о женщинах матросы, солдаты, землекопы, я видел, что мужчины всегда хвастаются друг перед другом своей ловкостью в обманах женщин, выносливостью в сношениях с ними; я чувствовал, что они относятся к «бабам» враждебно, но почти всегда за рассказами мужчин о своих победах, вместе с хвастовством, звучало что-то, позволявшее мне думать, что в этих рассказах хвастовства и выдумки больше, чем правды.
Прачки не рассказывали друг другу о своих любовных приключениях, но во всём, что говорилось ими о мужиках, я слышал чувство насмешливое, злое и думал, что, пожалуй, это правда: баба — сила!
— Как ни кружись, с кем ни дружись, а к бабе придёшь, не минуешь, — сказала однажды Наталья, и какая-то старуха простуженным голосом крикнула ей:
— А куда кроме? От бога и то к нам уходят, монахи-те, отшельники-те…
Эти разговоры под плачущий плеск воды, шлёпанье мокрых тряпок, на дне оврага, в грязной щели, которую даже зимний снег не мог прикрыть своим чистым покровом, эти бесстыдные, злые беседы о тайном, о том, откуда все племена и народы, вызывали у меня пугливое отвращение, отталкивая мысль и чувство в сторону от «романов», назойливо окружавших меня; с понятием о «романе» у меня прочно связалось представление о грязной, распутной истории.
Но всё-таки в овраге, среди прачек, в кухнях у денщиков, в подвале у рабочих-землекопов было несравнимо интереснее, чем дома, где застывшее однообразие речей, понятий, событий вызывало только тяжкую и злую скуку. Хозяева жили в заколдованном кругу еды, болезней, сна, суетливых приготовлений к еде, ко сну; они говорили о грехах, о смерти, очень боялись её, они толклись, как зёрна вокруг жернова, всегда ожидая, что вот он раздавит их.