А у нашей маменьки
И грехи-то маленьки, —
Она не любя никого,
Только тятю одного…
Приятно слышать последние вздохи жизни, но после каждого удара колокола становится тише, тишина разливается, как река по лугам, все топит, скрывает. Душа плавает в бескрайней, бездонной пустоте и гаснет, подобно огню спички во тьме, растворяясь бесследно среди океана этой пустоты, где живут, сверкая, только недосягаемые звёзды, а всё на земле исчезло, ненужно и мёртво.
Закутавшись в одеяло, я сидел, подобрав ноги, на гробнице лицом к церкви, и, когда шевелился, гробница поскрипывала, песок под нею хрустел.
Что-то ударило о землю сзади меня раз и два, потом близко упал кусок кирпича, — это было страшно, но я тотчас догадался, что швыряют из-за ограды Валёк и его компания — хотят испугать меня. Но от близости людей мне стало лучше.
Невольно думалось о матери… Однажды, застав меня, когда я пробовал курить папиросы, она начала бить меня, а я сказал:
— Не трогай, и без того уж мне плохо, тошнит очень…
Потом, наказанный, я сидел за печью, а она говорила бабушке:
— Бесчувственный мальчишка, никого не любит…
Обидно было слушать это. Когда мать наказывала меня, мне было жалко её, неловко за неё: редко она наказывала справедливо и по заслугам.
И вообще — очень много обидного в жизни, вот хотя бы эти люди за оградой, — ведь они хорошо знают, что мне боязно одному на кладбище, а хотят напугать ещё больше. Зачем?
Хотелось крикнуть им: «Подите к чорту!»
Но это было опасно, — кто знает, как отнесётся к этому чорт? Он, наверное, где-нибудь близко.
В песке много кусочков слюды, она тускло блестела в лунном свете, и это напоминало мне, как однажды я, лёжа на плотах на Оке, смотрел в воду, — вдруг, почти к самому лицу моему всплыл подлещик, повернулся боком и стал похож на человечью щеку, потом взглянул на меня круглым птичьим глазом, нырнул и пошёл в глубину, колеблясь, как падающий лист клёна.
Память работала всё напряжённее, воскрешая различные случаи жизни, точно защищаясь ими против воображения, упрямо создававшего страшное.
Вот катится ёж, стуча по песку твёрдыми лапками: он напоминает домового — такой же маленький, встрёпанный.
Вспоминаю, как бабушка, сидя на корточках перед подпечком, приговаривала:
— Ласковый хозяин, выведи тараканов…
Далеко за городом — не видным мне — становилось светлее, утренний холодок сжимал щёки, слипались глаза.
Я свернулся калачиком, окутав голову одеялом, — будь что будет!
Разбудила меня бабушка — стоит рядом со мной и, стаскивая одеяло, говорит:
— Вставай! Не озяб ли? Ну, что — страшно?
— Страшно, только ты не говори никому про это, ребятишкам не говори!
— А почто молчать? — удивилась она. — Коли не страшно, так и хвалиться нечем…
Пошли домой, и дорогой она ласково говорила:
— Всё надо самому испытать, голуба душа, всё надо самому знать… Сам не поучишься — никто не научит…
К вечеру я стал «героем» улицы, все спрашивали меня:
— Да неужто не страшно?
И когда я говорил: «Страшно!» — качая головами, восклицали:
— Ага! Вот видишь?
Лавочница же громко и убеждённо заявила:
— Стало быть, врали, что Калинин встаёт. Кабы вставал, — разве испугался бы мальчишки? Да он бы его смахнул с кладбища и не видать куда.
Людмила смотрела на меня с ласковым удивлением, даже дед был, видимо, доволен мною, всё ухмылялся. Только Чурка сказал угрюмо:
— Ему — легко, у него бабушка — ведьма!
III
Незаметно, как маленькая звезда на утренней заре, погас брат Коля. Бабушка, он и я спали в маленьком сарайчике, на дровах, прикрытых разным тряпьём; рядом с нами, за щелявой стеной из горбушин, был хозяйский курятник; с вечера мы слышали, как встряхивались и клохтали, засыпая, сытые куры; утром нас будил золотой горластый петух.
— О, чтоб тебя розорвало! — ворчала бабушка, просыпаясь.
Я уже не спал, наблюдая, как сквозь щели дровяника пробиваются ко мне на постель лучи солнца, а в них пляшет какая-то серебряная пыль, — эти пылинки — точно слова в сказке. В дровах шуршат мыши, бегают красненькие букашки с чёрными точками на крыльях.
Иногда, уходя от душных испарений куриного помета, я вылезал из дровяника, забирался на крышу его и следил, как в доме просыпались безглазые люди, огромные, распухшие во сне.
Вот высунулась из окна волосатая башка лодочника Ферманова, угрюмого пьяницы; он смотрит на солнце крошечными щёлками заплывших глаз и хрюкает, точно кабан. Выбежал на двор дед, обеими руками приглаживая рыженькие волосёнки, — спешит в баню обливаться холодной водой. Болтливая кухарка домохозяина, остроносая, густо обрызганная веснушками, похожа на кукушку, сам хозяин — на старого, ожиревшего голубя, и все люди напоминают птиц, животных, зверей.
Утро такое милое, ясное, но мне немножко грустно и хочется уйти в поле, где никого нет, — я уж знаю, что люди, как всегда, запачкают светлый день.
Однажды, когда я лежал на крыше, бабушка позвала меня и негромко сказала, кивнув головой на свою постель:
— Помер Коля-то…
Мальчик съехал с кумача подушки и лежал на войлоке, синеватый, голенький, рубашка сбилась к шее, обнажив вздутый живот и кривые ножки в язвах, руки странно подложены под поясницу, точно он хотел приподнять себя. Голова чуть склонилась набок.
— Слава богу, отошёл, — говорила бабушка, расчёсывая волосы свои. — Что бы он жил, убогонький-то?
Притопывая, точно танцуя, явился дед, осторожно потрогал пальцем закрытые глаза ребёнка; бабушка сердито сказала:
— Что трогаешь немытыми-то руками?
Он забормотал:
— Вот — родили… жил, ел… ни то ни сё…
— Проснись, — остановила его бабушка.
Он слепо взглянул на неё и пошёл на двор, говоря:
— Мне хоронить не на что, как хошь сама…
— Тьфу ты, несчастный!
Я ушёл и вплоть до вечера не возвращался домой.
Хоронили Колю утром другого дня; я не пошёл в церковь и всю обедню сидел у разрытой могилы матери, вместе с собакой и Язёвым отцом. Он вырыл могилу дёшево и всё хвастался этим передо мной.
— Это я только по знакомству, а то бы — рубль…
Заглядывая в жёлтую яму, откуда исходил тяжелый запах, я видел в боку её чёрные, влажные доски. При малейшем движении моём бугорки песку вокруг могилы осыпались, тонкие струйки текли на дно, оставляя по бокам морщины. Я нарочно двигался, чтобы песок скрыл эти доски.
— Не балуй, — сказал Язёв отец, покуривая. Бабушка принесла на руках белый гробик, Дрянной Мужик прыгнул в яму, принял гроб, поставил его рядом с чёрными досками и, выскочив из могилы, стал толкать туда песок и ногами и лопатой. Трубка его дымилась, точно кадило. Дед и бабушка тоже молча помогали ему. Не было ни попов, ни нищих, только мы четверо в густой толпе крестов.
Отдавая деньги сторожу, бабушка сказала с укором:
— А ты всё-таки потревожил Варину-то домовину…
— Как иначе! И то я чужой земли прихватил. Это — ничего!
Бабушка поклонилась могиле до земли, всхлипнула, взвыла и пошла, а за нею — дед, скрыв глаза под козырьком фуражки, одёргивая потёртый сюртук.
— Сеяли семя в непахану землю, — сказал он вдруг, убегая вперёд, точно ворон по пашне.
Я спросил бабушку:
— Чего он?
— Бог с ним! У него свои мысли, — ответила она.
Было жарко, бабушка шла тяжело, ноги её тонули в тёплом песке, она часто останавливалась, отирая потное лицо платком.
Я спросил её, понатужась:
— Чёрное-то в могиле — это материн гроб?
— Да, — сказала она сердито. — Пёс неумный… Года ещё нет, а сгнила Варя-то! Это всё от песку, — он воду пропускает. Кабы глина была, лучше бы…
— Все гниют?
— Все. Только святых минует это…
— Ты — не сгниешь!
Она остановилась, поправила картуз на моей голове и серьёзно посоветовала: