Литмир - Электронная Библиотека

Может быть, не в этих словах было подумано, но именно эта мысль вспыхнула в мозгу, именно в тот печальный вечер я впервые ощутил усталость души, едкую плесень в сердце. С этого часа я стал чувствовать себя хуже, начал смотреть на себя самого как-то со стороны, холодно, чужими и враждебными глазами.

Я видел, что почти в каждом человеке угловато и несложенно совмещаются противоречия не только слова и деяния, но и чувствований, их капризная игра особенно тяжко угнетала меня. Эту игру я наблюдал и в самом себе, что было ещё хуже. Меня тянуло во все стороны — к женщинам и книгам, к рабочим и весёлому студенчеству, но я никуда не поспевал и жил «ни в тех ни в сех», вертясь, точно кубарь, а чья-то невидимая, но сильная рука жарко подхлёстывала меня невидимой плёткой.

Узнав, что Яков Шапошников лёг в больницу, я пошёл навестить его, но там криворотая, толстая женщина в очках и белом платочке, из-под которого свисали красные, варёные уши, сухо сказала:

— Помер.

И, видя. что я не ухожу, а молча торчу пред нею, рассердилась, крикнула:

— Ну? Что ещё?

Я тоже рассердился и сказал:

— Вы — дура.

— Николай, — гони его!

Николай вытирал тряпкой какие-то медные прутья, крякнул и хлестнул меня прутом по спине. Тогда я взял его в охапку, вынес на улицу и посадил в лужу воды у крыльца больницы. Он отнёсся к этому спокойно, посидел минуту молча, вытаращив на меня глаза, а потом встал, говоря:

— Эх ты, собака!

Я ушёл в Державинский сад, сел там на скамью у памятника поэту, чувствуя острое желание сделать что-нибудь злое, безобразное, чтоб на меня бросилась куча людей и этим дала мне право бить их. Но, несмотря на праздничный день, в саду было пустынно и вокруг сада — ни души, только ветер метался, гоняя сухие листья, шурша отклеившейся афишей на столбе фонаря.

Прозрачно-синие, холодные сумерки сгущались над садом. Огромный бронзовый идолище возвышался предо мною, я смотрел на него и думал: жил на земле одинокий человек Яков, уничтожал, всей силой души, бога и умер обыкновенной смертью. Обыкновенной. В этом было что-то тяжёлое, очень обидное.

«А Николай идиот; он должен был драться со мною или позвать полицию и отправить меня в участок…»

Пошёл к Рубцову, он сидел в своей конуре у стола, пред маленькой лампой и чинил пиджак.

— Яков помер.

Старик поднял руку с иглой, видимо, желая перекреститься, но только отмахнулся рукою и, зацепив за что-то нитку, тихо матерно выругался.

Потом — заворчал:

— Между прочим — все помрём, такое у нас глупое обыкновение, — да, брат! Он вот помер, а тут медник был один, так его тоже — долой со счёта. В то воскресенье, с жандармами. Меня с ним Гурка свёл. Умный медник! Со студентами несколько путался. Ты слышал, бунтуются студенты, — верно? На-ко, зашей пиджак мне, не вижу я ни чорта…

Он передал мне свои лохмотья, иглу с ниткой, а сам, заложив руки за спину, стал шагать по комнате, кашляя и ворча:

— То — здесь, то — инде вспыхнет огонёк, а чорт дунет, и — опять скука! Несчастливый этот город. Уеду отсюда, пока ещё пароходы ходят.

Остановился и, почёсывая череп, спросил:

— А — куда поедешь? Везде бывал. Да. Везде ездил, а только себя изъездил.

Плюнув, он добавил:

— Ну — и жизнь, сволочь! Жил, жил, а — ничего не нажил, ни душе, ни телу…

Он замолчал, стоя в углу у двери и как будто прислушиваясь к чему-то, потом решительно подошёл ко мне, присел на край стола:

— Я тебе скажу, Лексей ты мой Максимыч, — зря Яков большое сердце своё на бога истратил. Ни бог, ни царь лучше не будут, коли я их отрекусь, а надо, чтоб люди сами на себя рассердились, опровергли бы свою подлую жизнь, — во-от! Эх, стар я, опоздал, скоро совсем слеп стану — горе, брат! Ушил? Спасибо… Пойдём в трактир, чай пить…

По дороге в трактир, спотыкаясь во тьме, хватая меня за плечи. он бормотал:

— Помяни моё слово: не дотерпят люди, разозлятся когда-нибудь и начнут всё крушить — в пыль сокрушат пустяки свои! Не дотерпят…

В трактир мы не попали, наткнувшись на осаду матросами публичного дома, — ворота его защищали алафузовские рабочие.

— Каждый праздник здесь драка! — одобрительно сказал Рубцов, снимая очки, и, опознав среди защитников дома своих товарищей, немедленно ввязался в битву, подзадоривая, науськивая:

— Держись, фабрика! Дави лягушек! Глуши плотву! И — эхма-а!

Странно и забавно было видеть, с каким увлечением и ловкостью действовал умный старик, пробиваясь сквозь толпу матросов-речников, отражая их кулаки, сбивая с ног толчками плеча.

— Бей плешивого воеводу!

На крышу дома забрались двое и складно, бойко пели:

Мы не воры, мы не плуты, не разбойники,
Судовые мы ребята, рыболовники!

Свистел полицейский, в темноте блестели медные пуговицы, под ногами хлюпала грязь, а с крыши неслось:

Мы закидываем сети по сухим берегам,
По купеческим домам, по амбарам, по клетям…

— Стой! Лежачего не бьют…

— Дедушка — держи скулу крепче!

Потом Рубцова, меня и ещё человек пять, врагов или друзей, повели в участок, и успокоенная тьма осенней ночи провожала нас бойкой песней:

Эх, мы поймали сорок щук,
Из которых шубы шьют!

— До чего же хорош народ на Волге! — с восхищением говорил Рубцов, часто сморкаясь, сплёвывая, и шептал мне: — Ты — беги! Выбери минуту и — беги! Зачем тебе в участок лезть?

Я и какой то длинный матрос, следом за мною, бросились в проулок, перескочили через забор, другой, и — с этой ночи я больше не встречал милейшего умницу Никиту Рубцова.

Вокруг меня становилось пусто. Начинались студенческие волнения, — смысл их был не понятен мне, мотивы — не ясны. Я видел весёлую суету, не чувствуя в ней драмы, и думал, что ради счастья учиться в университете можно претерпеть даже истязания. Если б мне предложили: «Иди, учись, но за это, по воскресеньям, на Николаевской площади мы будем бить тебя палками!» — я, наверное, принял бы это условие.

Зайдя в крендельную Семёнова, я узнал, что крендельщики собираются идти к университету избивать студентов:

— Гирями будем бить! — говорили они с весёлой злобой.

Я стал спорить, ругаться с ними, но вдруг почти с ужасом почувствовал, что у меня нет желания, нет слов защищать студентов.

Помню, я ушёл из подвала, как изувеченный, с какой-то необоримой, насмерть уничтожающей тоскою в сердце.

Ночью сидел на берегу Кабана, швыряя камни в чёрную воду, и думал тремя словами, бесконечно повторяя их:

«Что мне делать?»

С тоски начал учиться играть на скрипке, пилил по ночам в магазине, смущая ночного сторожа и мышей. Музыку я любил и стал заниматься ею с великим увлечением, но мой учитель, скрипач театрального оркестра, во время урока, — когда я вышел из магазина, — открыл не запертый мною ящик кассы, и, возвратясь, я застал его набивающим карманы свои деньгами. Увидав меня в дверях, он вытянул шею, подставил скучное, бритое лицо и тихо сказал:

— Ну — бей!

Губы у него дрожали, из бесцветных глаз катились какие-то масляные слёзы, странно крупные.

Мне хотелось ударить скрипача; чтоб не сделать этого, я сел на пол, подложив под себя кулаки, и велел ему положить деньги в кассу. Он разгрузил карманы, пошёл к двери, но, остановясь, сказал идиотски высоким и страшным голосом:

— Дай десять рублей!

Деньги я ему дал, но учиться на скрипке бросил.

В декабре я решил убить себя. Я пробовал описать мотив этого решения в рассказе «Случай из жизни Макара». Но это не удалось мне — рассказ вышел неуклюжим, неприятным и лишённым внутренней правды. К его достоинствам следует отнести — как мне кажется — именно то, что в нём совершенно отсутствует эта правда. Факты — правдивы, а освещение их сделано как будто не мною, и рассказ идёт не обо мне. Если не говорить о литературной ценности рассказа — в нём для меня есть нечто приятное, — как будто я перешагнул через себя.

129
{"b":"180074","o":1}