Литмир - Электронная Библиотека

Прищурил маленькие глазки, хозяйственно осмотрелся и, похлопав мальчика по колену, продолжал:

— Вот что, мотыль, коли соберутся они тебя драть — сигай ко мне! Я тебя спрячу. Тонок ты очень, и порки тебе не стерпеть. Порка, — это ты меня спроси, какая она!

Мальчик быстро схватывал всё, что задевало его внимание. Солдат уже часто предлагал ему определить на ощупь природную крепость волокна пеньки и сказать, какой крутости свивания оно требует. Матвею льстило доверие старика; нахмурясь, он важно пробовал пальцами материал и говорил количество оборотов колеса, необходимое для того или этого товара.

Пушкарь, размахивая руками, радостно кричал:

— Вер-рно!

И начинал свои бесконечные речи:

— Вот отец твой тоже, бывало, возьмёт мочку в руку, глаз прищурит, взвесит — готово! Это — человек, дела своего достойный, отец-то!

— За что его люди не любят? — спросил Матвей как-то раз.

— Его? — удивлённо вскричал солдат. — А за что его людям любить? Вона! Какой он герой?

Пушкарь захохотал и потом, подумав, прибавил:

— Да они, беси, никого не любят!

— Почему?

— А кто знает! Спроси их — они и сами не знают, поди-ка!

— По писанию, надо любить друг друга, — обиженно сказал Матвей.

Пушкарь взглянул на него и, стирая грязной рукою улыбку с лица, неохотно сказал:

— Мало ли чего написано!

— А ты его любишь? — допрашивал Матвей.

— Эк тебя! — сказал солдат, усмехаясь. — И верно, что всякая сосна своему бору шумит. Я Савелья уважаю, ничего! Он людей зря не обижает, этого нет за ним. Работу ценит.

— А как он тебя тогда горшком-то?

— Цветком? Ничего, ловко! Он во всём ловок. Пьяный я тогда был, а когда я пьян, мне проповедь читать припадает охота. Всех бы я учил — просто беда! Даже ротному однажды подсунул словцо: бог, мол, не велел в морду бить! Вспороли кожу-то…

Он подумал, искоса поглядел на Матвея, закашлялся и сказал, вдруг оживляясь:

— Вот я тебе примерную историю расскажу, а ты — смекай! Распорядилось начальство, чтобы мужикам картошку садить, а мужики, по глупости, — не желаем, говорят, картошки! И бунтуются: пришлют им картошку, а они — это от антихриста! Да в овраг её, в реку али в болото, так всю и погубят, не отведав. Случилось так и в Гуслицах, где фальшивые деньги делают, и вот послали туда нашей роты солдат на усмирение. Хорошо! Командир у нас немец был, Устав звали мы его, а по-настоящему он — Густав. Здоровенный поручик, строгости — непомерной. Сейчас это он — пороть мужиков! Устроились на площади перед церковью и — десятого порют, шиппрутьями — это такие пруты для порки придуманы были. Правду сказать — простые прутья, ну, а для пущего страха по-немецки назывались. Порем. Урчат мужики, а картошку не признают. Велел Устав наварить её целый котёл и каждому поротому советует — ешь! Мужик башкой качает — не буду, дескать, а немец ка-ак даст ему этой картошкой-то горячей в рыло — так вместе с передними зубами и вгонит её в рот! Плюют мужики, а держатся. Я хошь и солдат, ну, стало мне жалко глупых этих людей: бабы, знаешь, плачут, ребятишки орут, рожи эти в крови — нехорошо, стыдно как-то! Хошь и мужики, а тоже — русские, крещёный народ. Вот вечером, после секуции — секуция это тоже по-немецки, а по-нашему просто порка, — вечером, набрал я варёной картошки и — к мужикам, в избу в одну. «Ах, вы, говорю, беси! Вот она, картошка, глядите! Совсем как мука, али вроде толокна. Вот — я солдат, крест на теле, стало быть, крещёный». Показал им крест, а он у меня настоящий был, поморского литья, с финифтей. И давай перед ними картошку эту жевать. Съел штуки три, видят они — не разорвало меня; бабёночка одна, молоденькая, руку протянула — дай, дескать! Взяла, перекрестясь, даёт мужику, видно, мужу: «Ешь, говорит, Миша, а грех — на меня!» На коленки даже встала перед ним, воет: «Поешь, Миша, не стерплю я, как начнут тебя пороть!» Ну, Миша этот поглядел на стариков, — те отвернулись, — проглотил. За Мишей — Гриша да Епиша — и пошло дело! Всё съели! Я, конечно, рад, что прекратил бунтовство, кричу: «Что, мол, так вашу раз-эдак? Ещё, что ли, принести?» — «Тащи, говорят, служивый, не все отведали». Сейчас я до капрала — Хайбула капрал был из Касимова, татарин крещёный — приятель мне. И драли нас всегда вместе. Так и так, мол! «Ловок ты, Пушкарёв, говорит, — доложу, говорит, я про тебя: будет награда, не иначе». Набрали мы с ним этой окаянной картошки и опять к мужикам. А они, беси, уж и вина припасли. Ну, насосались мы! И вдруг — Устав! Как с полатей свалился. «Как, кричит, меня не слушать, а солдат слушать?» По-русски он смешно ругался. Наутро нас — драть: меня с Хайбулой. Всыпали очень памятно…

Язык старика неутомимо раскапывал пропитанный кровью мусор прошлого, а Матвей слушал и боялся спокойствия, с которым старик говорил.

Кончив, солдат потыкал пальцем в пятно смолы на колене штанов, поглядел искоса на мальчика и пояснил:

— Ежели с людьми действовать ласково — их можно одолеть, при всей их глупости. А отец твой — он тоже вроде картошки: явилось вдруг неизвестно что, и никому никакого уважения! У Сазана рожа разбойная, око тяжёлое, говорить он немощен, только рычит. Откуда люди, кто такие? Ни село, ни пало, а — ударило! Здешние мещане сами вор на воре. Тут лет двадцать назад такие грабежи были — ни проходу, ни проезду! На Шихане воровали, а на нас, слободских, доносили, мы-де воры-то! А ведь есть вор по охоте, есть и по нужде…

Странные рассказы Пушкаря наполняли душу мальчика тёмным хаосом. Он чувствовал себя подавленным бременем страшных сказок о порках, зуботычинах, о том, как людей забивали насмерть палками, как продавали их, точно скот. В ярких речах отца жизнь рисовалась подобной игре и сказке, в словах солдата она смотрела сурово, требовала терпения и покорности, — мальчик не мог примирить это явное противоречие. Он не ощущал ни жалости, ни сострадания к массе битых людей, но им овладевало утомляющее недоумение, оно превращалось в сонливость; мальчик забивался куда-нибудь в укромный уголок и там, безуспешно стараясь разобраться в своих впечатлениях, обыкновенно засыпал кошмарным сном. Однажды, за уроком, дьячок сказал ему:

— Видишь, как бойко и мелко научился ты писать? Хорошо! А ещё лучше было бы, буде ты, сшив себе тетрадь, усвоил привычку записывать всё, что найдёшь достойным сохранения в памяти. Сделай-ко это, и первое — приучишься к изложению мысли, а второе — украсишь одиночество твоё развлечением небесполезным. Человеческое — всегда любопытно, поучительно и должно быть сохраняемо для потомства.

Мальчик горячо схватился за эту мысль, попросил отца купить десть толстой бумаги, а дьячка — собственною его рукою написать на первом листе песню о Венус.

— Не годится! — сказал Коренев, гладя плечо ученика. — Это надо поставить серьёзно, надо так смотреть: всякое дело есть забава, и всякая забава дело есть. Сначала дадим записям будущим достойный титул.

Подумал и сказал:

— Пиши!

На первой странице Матвей тщательно вывел гусиным пером:

«Запись рассказов, песен и разных случаев из жизни города Окурова, Воргородской губернии, которые я, Матвей Кожемякин, слышал и видел с тринадцатилетнего возраста».

— Теперь пиши: «Во имя отца и сына и святого духа». А исписав всю тетрадь, подпишешь: «Аминь!»

Он взял ученика пальцами за подбородок, приподнял его лицо и, глядя в глаза любовным и строгим взглядом матери, молвил:

— Аминь, сиречь — истина! Понимаешь? Теперь давай запишем несколько сентенций, направляющих ум.

Львиное лицо дьячка задумчиво нахмурилось, глаза ушли под лоб, он поднял палец, как бы грозя кому-то.

— Пиши здесь, с краешка, мелко:

«Не осуждаю, а — свидетельствую».

— Хорошо. Теперь — отступя книзу:

«Жизнь человека — скоропреходяща, деяния же его века жить достойны иногда».

35
{"b":"180069","o":1}