— Вот, Савелий Иванов, решили мы, околоток здешний, оказать тебе честь-доверие — выбрать по надзору за кладкой собора нашего. Хотя ты в обиходе твоём и дикой человек, но как в делах торговых не знатно худого за тобой — за то мы тебя и чествуем…
Облокотясь на стол, отец слушал их, выпятив губу и усмехаясь, а потом сказал:
— Али нет между вами честных-то людей? Какая ж мне в том честь, чтобы жуликами командовать?
— Погоди! Кто тебя на команду зовёт?
— И свиней пасти — нет охоты…
— Что ж ты лаешься?
Отец встал, тряхнул головой.
— Идите, откуда пришли! Не уважаю я вас никого и ни почета, ни ласки не хочу от вас…
Горожане встали и молча пошли вон, но в дверях Базунов обернулся, говоря:
— Правда про тебя сказано: рожа — красная, душа — чёрная!
Проводив их громким смехом, отец как-то сразу напился, кричал песни и заставлял Палагу плясать, а когда она, заплакав, сказала, что без музыки не умеет, бросил в неё оловянной солоницей да промахнулся и разбил стекло киота.
Но к вечеру он отрезвел, гулял с женой в саду, и Матвей слышал их разговор.
— Ты бабёнка красивая, тебе надо веселее быть! — глухо говорил отец.
— Я, Савель Иваныч, стараюсь ведь…
Матвей сидел под окном, вспоминая брезгливое лицо отца, тяжёлые слова, сказанные им в лицо гостям, и думал:
«За что он их?»
Спустя несколько дней он, выбрав добрый час, спросил старика:
— Тятя, за что ты горожан-то прогнал?
Савелий Кожемякин легонько отодвинул сына в сторону, пристально посмотрел в глаза ему и, вздохнув, объяснил:
— Чужой я промеж них. Поначалу-то я хотел было в дружбе с ними жить, да они на меня — сразу, как псы на волка. Речи слышу сладкие, а когти вижу острые. Ну, и — война! Грабили меня, прямо как на большой дороге: туда подай, сюда заплати — терпенья нет! Лошадь свели, борова убили, кур, петухов поворовали — счёту нет! Мало того, что воруют, — озорничать начали: подсадил я вишен да яблонь в саду — поломали; малинник развёл — потоптали; ульи поставил — опрокинули. Дважды поджечь хотели; один-от раз и занялось было, да время они плохо выбрали, дурьё, после дождей вскоре, воды в кадках на дворе много было — залили мы огонь. А другой раз я сам устерёг одного сударя, с горшком тепла за амбаром поймал: сидит на корточках и раздувает тихонько огонёк. Как я его горшком-то тресну по башке! Уголья-то, видно, за пазуху ему попали, бежит он пустырём и воет — у-у-у! Ночь тёмная, и видно мне: искры от него сыплются. Смешно! Сам, бывало, по ночам хозяйство караулил: возьму стяжок потолще и хожу. Жуть такая вокруг; даже звезда божья, и та сквозь дерево блестит — вражьим глазом кажется!
Он добродушно засмеялся, но тотчас же потускнел и продолжал, задумчиво качая головой:
— Заборы высокие понастроил вот, гвоздями уснастил. Собак четыре было — попробовали они тут кое-чьё мясцо на ляжках! Два овчара были — кинутся на грудь, едва устоишь. Отравили их. Так-то вот! Ну, после этаких делов неохота людей уважать.
Он замолчал, положив руку на плечо сына, и, сдерживая зевоту, подавленно молвил:
— И вспоминать не хочется про эти дела! Скушно…
Матвей невольно оглянулся: слишком часто говорил отец о скуке, и мальчик всё более ясно чувствовал тупой гнёт этой невидимой силы, окружавшей и дом и всё вокруг душным облаком.
Матвей Савельев Кожемякин до старости запомнил жуткий и таинственно приятный трепет сердца, испытанный им в день начала ученья.
Все — отец, мачеха, Пушкарь, Созонт и даже унылая, льстивая Власьевна — собрались в комнате мальчика, а Василий Никитич Коренев, встав перед образом, предложил торжественным голосом:
— Усердно помолимся господу нашему Иисусу Христу и угодникам его Кузьме-Дамиану, а также Андрию Первозванному, да просветят силою благостной своей сердце отрока и приуготовят его к восприятию мудрости словесной!
А когда кончили молитву, он ласково, но строго сказал:
— Теперь — изыдите, оставьте нас!
Усадил Матвея у окна на скамью рядом с собою и, обняв его за плечи, нагнулся, заглядывая в лицо славными своими глазами.
— Не бойся, — тихонько сказал он, — не трепещи, не к худому готовишься, а к доброму.
И тем же полушёпотом продолжал, указывая рукою на сад:
— Смотри, в какой светлый и ласковый день начинаем мы!
За окном стояли позолоченные осенью деревья — клён, одетый красными листьями, липы в жёлтых звёздах, качались алые гроздья рябины и толстые бледно-зелёные стебли просвирняка, покрытые увядшим листом, точно кусками разноцветного шёлка. Струился запах созревших анисовых яблок, укропа и взрытой земли. В монастыре, на огородах, был слышен смех и весёлые крики.
— Что есть грамота?
Этот тихий вопрос обнял сердце мальчика напряжённым предчувствием тайны и заставил доверчиво подвинуться к учителю.
— Грамота, — играя волосами ученика, говорил дьячок, — суть средство ознакомления ума с делами прошлого, жизнью настоящего и планами людей на будущее, на завтрее. Стало быть, — грамота сопрягает человека со человеками, сиречь приобщает его миру. Разберём это подробно.
— Что есть слово? Слово есть тело разума человеческого, как вот сии тела — твоё и моё — есть одежда наших душ, не более того. Теперь: берём любую книгу, она составлена из слов, а составил её некий человек, живший, скажем, за сто лет до сего дня. Что же должны мы видеть в книге, составленной им? Запечатлённый разум человека, который жил задолго до нас и оставил в назидание нам всё богатство души, накопленное им. Стало быть, примем так: в книгах заключены души людей, живших до нашего рождения, а также живущих в наши дни, и книга есть как бы всемирная беседа людей о деяниях своих и запись душ человеческих о жизни. Понял?
Матвей вспомнил толстые церковные книги, в кожаных переплётах с медными застёжками, и тихо ответил:
— Понял.
— А слушать не устал?
— Нет! — живо ответил ученик.
— Верю. Дело, видимо, хорошо пойдёт!
Его лицо озарилось улыбкой, он встал и, к удивлению ученика, объявил:
— На первый раз достаточно сказанного. Ты о нём подумай, а коли чего не поймёшь — скажи.
Дьячок не ошибся: его ученик вспыхнул пламенным желанием учиться, и с быстротою, всех удивлявшей, они до зимы прошли букварь, а в зиму и часослов и псалтырь. Раза два в неделю дьячок брал после урока гусли и пел ученику псалмы.
Се что добро или что красно,
Но еже жити братии вкупе!
И не однажды ученик видел на глазах учителя, возведённых вверх, влагу слёз вдохновения.
Чаще всего он пел:
Господи, искусил мя еси и познал мя еси,
Ты познал еси восстание моё…
И когда он доходил до слов:
Яко несть льсти в языце моем… —
голос его звучал особенно сильно и трогательно.
Пил он, конечно, пил запоем, по неделям и более. Его запирали дома, но он убегал и ходил по улицам города, тонкий, серый, с потемневшим лицом и налитыми кровью глазами. Размахивая правою рукою, в левой он сжимал цепкими пальцами булыжник или кирпич и, завидя обывателя, кричал:
— Зверие поганое — камением поражу вас и уничтожу, яко тлю!
Горожане бегали от него, некоторые ругались, жаловались благочинному, иные зазывали его в дома, поили там ещё больше и заставляли играть и плясать, словно черти пустынника Исаакия. Иногда били его.
Матвей любил дьячка и даже в дни запоя не чувствовал страха перед ним, а только скорбную жалость.
Самым интересным человеком, после дьячка, встал перед Матвеем Пушкарь.
Вскоре после начала учения, увидав мальчика на крыше землянки с букварём в руках, он ухватил его за ногу и потребовал:
— Ну-ка, покажь, какие они теперь, буквари-то! Иомуд? — читал он, двигая щетинистыми скулами. — Остяк? Скажи на милость, какой народ пошёл! — Покачав сомнительно головою, он вздохнул и сказал негромко: — Д-да, прирастает народу на Руси, это хорошо — работники нам надобны! Устамши мы, — много наработали, теперь нам отдыхать пора, пущай другие потрудятся для нас… Государство огромное, гор в нём, оврагов, пустырей — конца-краю нет! Вот гляди — бурьян растёт: к чему он? Надо, чтобы съедобное росло на земле — горох, примерно, коноплю посей. Работники чрезвычайно надобны: всё требует рук. Гору — выровнять, овраг — засыпать, болото — высушить, всю землю — вспахать, засеять, чтобы всем пищи хватало, во-от! Россия нуждается в работниках.