— Не могу! Я, брат, так себя чувствую, как будто у меня дома жар-птица, — а клетка-то для неё слаба. Целые дни одна она там сидит… и кто её знает, о чём думает? Житьё ей серое наступило… я это очень хорошо понимаю… Если б ребёнок был…
И Грачев тяжело вздыхал… Однажды он сумрачно сказал товарищу:
— Отвёл я всю воду своему огороду, да не потопила бы, боюсь.
Другой раз на вопрос Ильи — пишет ли он стихи? — Грачёв, усмехаясь, молвил:
— Пальцем в небе… Э, ну их ко всем чертям! Куда уж нам лаптем щи хлебать!.. Я, брат, теперь всем корпусом сел на мель. Ни искры в голове, ни искорки! Всё про неё думаю… Работаю — паять начну — всё льются в голову, подобно олову, мечты о ней… Вот тебе и стихи… ха-ха!.. Положим, — тому и честь, кто во всём — весь… Н-да, тяжело ей…
— А тебе? — спросил Илья.
— И мне — оттого тяжело… К веселью она привыкла… вот что! Всё о деньгах мечтает. «Если б, говорит, денег хватить где-нибудь — сразу бы всё перевернулось… Дура, говорит, я: надо бы мне какого-нибудь купчика обворовать…» Вообще — ерунду говорит. Из жалости ко мне всё… я понимаю… Тяжело ей…
Павел вдруг обеспокоился и убежал.
Часто заходил к Илье оборванный, полуголый сапожник с неразлучной гармонией подмышкой. Он рассказывал о событиях в доме Филимонова, о Якове. Тощий, грязный и растрёпанный Перфишка жался в двери магазина и, улыбаясь всем лицом, сыпал свои прибаутки.
— Женился Петруха, жена его — как свёкла, а пасынок — морковь! Целый огород, ей-богу! Жена — толстая, коротенькая, красная, рожа у неё трёхэтажная. Три подбородка человек имеет, а рот — всё-таки один. Глазёнки — как у благородной свиньи: маленькие и вверх не видят. Сын у неё — жёлтый, длинный и в очках. Листократ! Зовут его Савва, говорит гнусаво, при матери — блажен муж, а без неё — вскую шаташася языцы… Ка-ам-пания — моё почтение! Яшутка теперь такой вид имеет, словно в щель забиться хочет, на манер испуганного таракана. Пьёт, сердяга, потихоньку да кашляет во всю мочь. Видно, папенька печёнки-то ему повредил как следует! Едят его. Парень мягкий, — не подавятся сожрут… Дядя твой письмо прислал из Киева… По-моему — напрасно он старается: горбатого в рай не пустят, я думаю!.. А у Матицы ноги совсем отвалились: в тележке ездит. Наняла слепого из половины, впрягла его и правит им, как лошадью, — смехота! Кормится всё-таки. Хорошая она баба, я скажу! То есть, ежели бы у меня не такая удивительная жена была, я бы на этой самой Матице необходимо женился! Я прямо скажу: на всей земле только и есть две бабы настоящие — с сердцем, — моя жена да Матица… Конечно, она пьянствует, но хороший человек всегда пьяница…
— А Машутка? — напомнил ему Илья.
При напоминании о дочери прибаутки и улыбки исчезали у сапожника, точно ветер осенний сухие листья с дерева срывал. Жёлтое лицо его вытягивалось, он сконфуженным, тихим голосом говорил:
— Мне про неё ничего не известно… Хренов прямо сказал мне: «И мимо не ходи, а то я её изувечу!..» Пожертвуй, Илья Яковлевич, на построение косушки или шкалика сооружение!..
— Пропадаешь ты, Перфилий, — сказал Илья с сожалением.
— Окончательно пропадаю, — спокойно согласился сапожник. — Многие обо мне, когда помру, пожалеть должны! — уверенно продолжал он. — Потому весёлый я человек, люблю людей смешить! Все они: ах да ох, грех да бог, — а я им песенки пою да посмеиваюсь. И на грош согреши — помрёшь, и на тысячи издохнешь, а черти всех одинаково мучить будут… Надо и весёлому человеку жить на земле…
Смеясь и балагуря, задорный, похожий на старого, ощипанного чижа, он исчезал, а Илья, проводив его, с улыбкой покачивал головой. Чувствуя, что ему жалко Перфишку, он понимал ненужность этой жалости и видел, что она мешает ему. Прошлое было недалеко сзади Лунёва, и всё, напоминавшее ему о прошлом, будило в нём беспокойное чувство. Он был похож на человека, который устал и, отдыхая, сладко дремлет, а осенние мухи назойливо гудят над его ухом и мешают ему отдохнуть. Разговаривая с Павлом или слушая рассказы Перфишки, Илья сочувственно улыбался, покачивал головой и ждал, когда они уйдут. Иногда ему становилось грустно и неловко слушать речи Павла; в такие моменты он торопливо и упрямо предлагал ему денег и, разводя руками, говорил:
— Чем иным помочь могу?.. Посоветовал бы: брось Веру…
— Бросить её нельзя, — тихо говорил Павел. — Бросают, что не нужно. А она мне нужна… Её у меня вырывают, — вот в чём дело… И может, я не душой люблю её, а злостью, обидой люблю. Она в моей жизни — весь мой кусок счастья. Неужто отдать её? Что же мне-то останется?.. Не уступлю, — врут! Убью, а не отдам.
Сухое лицо Грачёва покрывалось красными пятнами, и он крепко стискивал кулаки.
— Разве замечаешь, что похаживают около неё? — задумчиво спросил Илья.
— Этого не видно…
— Про кого же говоришь: вырывают?
— А есть такая сила, которая вырвать её хочет из моих рук… Эх, дьявол! Отец мой из-за бабы погиб и мне, видно, ту же долю оставил…
— Никак нельзя тебе помочь! — сказал Лунёв и почувствовал при этом какое-то удовлетворение. Павла ему было жалко ещё более, чем Перфишку, и, когда Грачёв говорил злобно, в груди Ильи тоже закипала злоба против кого-то. Но врага, наносящего обиду, врага, который комкал жизнь Павла, налицо не было, — он был невидим. И Лунёв снова чувствовал, что его злоба так же не нужна, как и жалость, — как почти все его чувства к другим людям. Все это были лишние, бесполезные чувства. А Павел, хмурясь, говорил:
— Я знаю — помочь мне нельзя…
И, глядя в лицо товарища, он с твёрдой и зловещей уверенностью продолжал:
— Вот ты забрался в уголок и — сиди смирно… Но я тебе скажу — уж кто-нибудь ночей не спит, соображает, как бы тебя отсюда вон швырнуть… Вышибут!.. А то — сам всё бросишь…
— Как же, брошу, дожидайся! — смеясь, сказал Илья. Но Грачёв стоял на своём. Он, зорко посматривая в лицо товарища, настойчиво убеждал его:
— А я тебе говорю — бросишь. Не такой у тебя характер, чтобы всю жизнь смирно в тёмной дыре сидеть. И уж наверно — или запьянствуешь ты, или разоришься… что-нибудь должно произойти с тобой…
— Да почему? — с удивлением воскликнул Лунёв.
— Так уж. Нейдёт тебе спокойно жить… Ты парень хороший, с душой… Есть такие люди: всю жизнь живут крепко, никогда не хворают и вдруг сразу хлоп!
— Что — хлоп?
— Упал, да и умер…
Илья засмеялся, потянувшись, расправил крепкие мускулы и глубоко, во всю силу груди, вздохнул.
— Чепуха всё это! — сказал он.
Но вечером, сидя за самоваром, он невольно вспомнил слова Грачёва и задумался о деловых отношениях с Автономовой. Обрадованный её предложением открыть магазин, он соглашался на всё, что ему предлагали. И теперь ему вдруг стало ясно, что хотя он вложил в дело больше её, однако он скорее приказчик на отчёте, чем компаньон. Это открытие поразило и взбесило его.
«Ага! Так ты меня затем крепко обнимаешь, чтобы в карман мне незаметно залезть?» — мысленно говорил он Татьяне Власьевне. И тут же решил, пустив в оборот все свои деньги, выкупить магазин у сожительницы, порвать связь с нею. Решить это ему было легко. Татьяна Власьевна и раньше казалась ему лишней в его жизни, и за последнее время она становилась даже тяжела ему. Он не мог привыкнуть к её ласкам и однажды прямо в глаза сказал ей:
— Экая ты, Танька, бесстыдница…
Она только расхохоталась в ответ ему.
Она по прежнему всё рассказывала ему о жизни людей её круга, и однажды Илья заметил:
— Коли всё это ты правду говоришь, Татьяна, так ваша порядочная жизнь ни к чёрту не годится!
— Почему это? Весело! — сказала Автономова, пожав плечиками.
— Велико веселье! Днём — одно крохоборство, а ночью — разврат…
— Какой ты наивный! — смеясь, воскликнула Татьяна Власьевна.
И вновь расхваливая пред ним чистую, мещански приличную, удобную жизнь, вскрывала её жестокость и грязь.
— Да разве это хорошо? — спрашивал Илья.
— Вот забавный человек! Я не говорю, что это хорошо, но если бы этого не было — было бы скучно!