Об извозчиках он мог говорить целый вечер, и Лунёв никогда не слыхал от него других речей. Приходил ещё смотритель приюта для детей Грызлов, молчаливый человек с чёрной бородой. Он любил петь басом «Как по морю, морю синему», а жена его, высокая и полная женщина с большими зубами, каждый раз съедала все конфекты у Татьяны Власьевны, за что после её ухода Автономова ругала её.
— Это она назло мне делает!
Потом являлась Александра Викторовна Травкина с мужем, — высокая, тонкая, рыжая, она часто сморкалась так странно, точно коленкор рвали. А муж её говорил шёпотом, — у него болело горло, — но говорил неустанно, и во рту у него точно сухая солома шуршала. Был он человек зажиточный, служил по акцизу, состоял членом правления в каком-то благотворительном обществе, и оба они с женой постоянно ругали бедных, обвиняли их во лжи, в жадности, в непочтительности к людям, которые желают им добра…
Лунёв, сидя в своей комнате, внимательно вслушивался: что они говорят о жизни? То, что он слышал, было непонятно ему. Казалось, что эти люди всё решили, всё знают и строго осудили всех людей, которые живут иначе, чем они.
Иногда вечером хозяева приглашали постояльца пить чай. За чаем Татьяна Власьевна весело шутила, а её муж мечтал о том, как бы хорошо разбогатеть сразу и — купить дом.
— Развёл бы я кур!.. — сладко прищуривая глаза, говорил он. — Всех пород: брамапутр, кохинхин, цыцарок, индюшек… И — павлина! Хорошо, чёрт возьми, сидеть у окна в халате, курить папиросу и смотреть, как по двору, распустя хвост зонтом, твой собственный павлин ходит! Ходит эдаким полицеймейстером и ворчит: брлю, брлю, брлю!
Татьяна Власьевна смеялась тихим, вкусным смешком и, поглядывая на Илью, тоже мечтала:
— А я бы тогда летом ездила в Крым, на Кавказ, а зимой заседала бы в обществе попечения о бедных. Сшила бы себе чёрное суконное платье, самое скромное, и никаких украшений, кроме броши с рубином и серёжек из жемчуга. Я читала в «Ниве» стихи, в которых было сказано, что кровь и слёзы бедных обратятся на том свете в жемчуг и рубины. — И, тихонько вздохнув, она заключала: — Рубины удивительно идут брюнеткам…
Илья молчал, улыбался. В комнате было тепло, чисто, пахло вкусным чаем и ещё чем-то, тоже вкусным. В клетках, свернувшись в пушистые комки, спали птички, на стенах висели яркие картинки. Маленькая этажерка, в простенке между окон, была уставлена красивыми коробочками из-под лекарств, курочками из фарфора, разноцветными пасхальными яйцами из сахара и стекла. Всё это нравилось Илье, навевая тихую, приятную грусть.
Но порой — особенно во дни неудач — эта грусть перерождалась у Ильи в досадное, беспокойное чувство. Курочки, коробочки и яички раздражали, хотелось швырнуть их на пол и растоптать. Когда это настроение охватывало Илью, он молчал, глядя в одну точку и боясь говорить, чтоб не обидеть чем-нибудь милых людей. Однажды, играя в карты с хозяевами, он, в упор глядя в лицо Кирика Автономова, спросил его:
— А что, Кирик Никодимович, так и не нашли того, который купца на Дворянской задушил?..
Спросил — и почувствовал в груди приятное жгучее щекотание.
— То есть Полуэктова? — рассматривая свои карты, задумчиво сказал околоточный. И тотчас же повторил: — То есть Полуэктова-вва-ва-ва?.. Нет, не нашли Полуэктова-вва-ва-ва… То есть не Полуэктова, а того, которого… Я не искал… мне его не надо… а надо мне знать — у кого дама пик? Пик-пик-пик! Ты, Таня, ходила ко мне тройкой, — дама треф, дама бубен и что ещё?
— Семёрка бубен… думай скорее…
— Так и пропал человек! — сказал Илья, усмехаясь. Но околоточный не обращал на него внимания, обдумывая ход.
— Так и пропал! — повторил он. — Так и укокошили Полуэктова-вва-ва-ва…
— Киря, оставь вавкать, — сказала его жена. — Ходи скорее…
— Ловкий, должно быть, человек убил! — не отставал Илья. Невнимание к его словам ещё более разжигало его охоту говорить об убийстве.
— Ло-овкий? — протянул околоточный. — Нет, это я — ловкий! Р-раз!
И, громко шлёпнув картами по столу, он пошёл к Илье пятком. Илья остался в дураках. Супруги смеялись над ним, а его ещё более раздражало это. И, сдавая карты, он упрямо говорил:
— Среди белого дня, на главной улице города убить человека — для этого надо иметь храбрость…
— Счастье, а не храбрость, — поправила его Татьяна Власьевна.
Илья посмотрел на неё, на её мужа, негромко засмеялся и спросил:
— Убить — счастье?
— То есть убить и не попасть в тюрьму.
— Опять мне бубнового туза влепили! — сказал околоточный.
— Его мне бы надо! — сказал Илья серьёзно.
— Убейте купца, и дадут! — пообещала ему Татьяна Власьевна, думая над картами.
— Убей, и получишь туза суконного, а пока получи картонного! — бросив Илье две девятки и туза, сказал Кирик и громко захохотал.
Лунёв снова посмотрел на их весёлые лица, и у него пропала охота говорить об убийстве.
Бок о бок с этими людьми, отделённый от чистой и спокойной жизни тонкой стеной, он всё чаще испытывал приступы тяжкой скуки. Снова являлись думы о противоречиях жизни, о боге, который всё знает, но не наказывает. Чего он ждёт?
От скуки Лунёв снова начал читать: у хозяйки было несколько томов «Нивы» и «Живописного обозрения» и ещё какие-то растрёпанные книжонки.
Так же, как в детстве, ему нравились только те рассказы и романы, в которых описывалась жизнь неизвестная ему, не та, которой он жил; рассказы о действительной жизни, о быте простонародья он находил скучными и неверными. Порою они смешили его, но чаще казалось, что эти рассказы пишутся хитрыми людьми, которые хотят прикрасить тёмную, тяжёлую жизнь. Он знал её и узнавал всё более. Расхаживая по улицам, он каждый день видел что-нибудь такое, что настраивало его на критический лад. И, приходя в больницу, говорил Павлу, насмешливо улыбаясь:
— Порядки! Видел я давеча — идут тротуаром плотники и штукатуры. Вдруг — полицейский: «Ах вы, черти!» И прогнал их с тротуара. Ходи там, где лошади ходят, а то господ испачкаешь грязной твоей одежой… Строй мне дом, а сам жмись в ком…
Павел тоже вспыхивал и ещё больше подкладывал сучьев в огонь. Он томился в больнице, как в тюрьме, глаза у него горели тоскливо и злобно, он худел, таял. Яков Филимонов не нравился ему, он считал его полуумным.
А Яков, у которого оказалась чахотка, лёжа в больнице, блаженствовал. Он свёл дружбу с соседом по койке, церковным сторожем, которому недавно отрезали ногу. Это был человек толстый, коротенький, с огромной лысой головой и чёрной бородою во всю грудь. Брови у него большие, как усы, он постоянно шевелил ими, а голос его был глух, точно выходил из живота. Каждый раз, когда Лунёв являлся в больницу, он заставал Якова сидящим на койке сторожа. Сторож лежал и молча шевелил бровями, а Яков читал вполголоса библию, такую же короткую и толстую, как сторож.
— «Так! ночью будет разорён Ар-Моав и уничтожен; так! ночью будет разорён Кир-Моав и уничтожен!»
Голос у Якова стал слаб и звучал, как скрип пилы, режущей дерево. Читая, он поднимал левую руку кверху, как бы приглашая больных в палате слушать зловещие пророчества Исайи. Большие мечтательные глаза придавали жёлтому лицу его что-то страшное. Увидав Илью, он бросал книгу и с беспокойством спрашивал товарища всегда об одном:
— Машутку не видал?
Илья не видал её.
— Господи! — печально говорил Яков. — Как всё это… словно в сказке! Была — и вдруг колдун похитил, и нет её больше…
— Отец был? — спрашивал Илья.
Лицо у Якова вздрагивало, глаза пугливо мигали.
— Был. «Довольно, говорит, валяться, выписывайся!» Я умолил доктора, чтобы меня не отпускали отсюда… Хорошо здесь, — тихо, скромно… Вот Никита Егорович, читаем мы с ним библию. Семь лет читал её, всё в ней наизусть знает и может объяснить пророчества… Выздоровлю — буду жить с Никитой Егорычем, уйду от отца! Буду помогать в церкви Никите Егорычу и петь на левом клиросе…
Сторож медленно поднимал брови; под ними в глубоких орбитах тяжело ворочались круглые, тёмные глаза. Они смотрели в лицо Ильи спокойно, без блеска, неподвижным матовым взглядом.