— Чья?
— Отца твоего…
— А! Кто его знает… Вот бесстыдник! Нашёл жену — тьфу!
— А ты знаешь, что у неё сын есть — большой уж, в гимназии учится?
— Нет, не знал, — а что?
— Так… наследник будет твоему отцу…
— Ага! — равнодушно сказал Яков. И вдруг оживился. — Сын? Это на пользу мне, пожалуй, а? Вот бы отец-то мой этого бы самого сына-то да за буфет и определил! А меня — куда хочу!.. Вот бы…
И, предвкушая свободу, Яков смачно щёлкнул языком. Лунёв посмотрел на него с сожалением и сказал с усмешкой:
— Верно говорится, что глупому чаду — морковку надо, а дай хлеба ему не подставит суму. Эх ты! Не придумаю я, как жить будешь?
Яков насторожился, выкатил глаза и быстрым шёпотом поведал:
— Я думал про это! Прежде всего надо устроить порядок в душе… Надо понять, чего от тебя бог хочет? Теперь я вижу одно: спутались все люди, как нитки, тянет их в разные стороны, а кому куда надо вытянуться, кто к чему должен крепче себя привязать — неизвестно! Родился человек — неведомо зачем; живёт — не знаю для чего, смерть придёт — всё порвёт… Стало быть, прежде всего надо узнать, к чему я определён… во-от!..
— Эк ты въелся в эти рассуждения твои, — напряжённо сказал Лунёв. — И какой в них толк?
Он чувствовал, что теперь тёмные речи Якова задевают его сильнее, чем прежде задевали, и что эти слова будят в нём какие-то особые думы. Ему казалось, что кто-то чёрный в нём, тот, который всегда противоречил всем его простым и ясным мечтам о чистой жизни, теперь с особенной жадностью вслушивается в речи Якова и ворочается в душе его, как ребёнок в утробе матери. Это было неприятно Илье, смущало его, казалось ему ненужным, он избегал разговоров с Яковом. Но отвязаться от товарища было нелегко.
— Какой толк? Самый простой. Без этого — как без огня.
— Ты, Яков, вроде старика, — скушно с тобой. И свинья ищет удачи, а человек — тем паче, — как говорится.
После этих разговоров он чувствовал себя так, точно много солёного поел: какая-то тяжкая жажда охватывала его, хотелось чего-то особенного. К его тяжёлым, мглистым думам о боге примешивалось теперь что-то ожесточённое, требовательное.
«Всё видит, а — допускает!..» — думал он хмуро, чувствуя, что душа его заплуталась в неразрешимом противоречии. Шёл к Олимпиаде и в её объятиях прятался от своих дум, тревог.
Изредка посещал он и Веру. Весёлая жизнь постепенно засасывала эту девушку в свой глубокий омут. Она с восторгом рассказывала Илье о кутежах с богатыми купчиками, с чиновниками и офицерами, о тройках, ресторанах, показывала подарки поклонников: платья, кофточки, кольца. Полненькая, стройная, крепкая, она с гордостью хвасталась тем, как её поклонники ссорятся за обладание ею. Лунёв любовался её здоровьем, красотой и весельем, но не раз осторожно замечал ей:
— Завертитесь вы, Верочка, в этой игре…
— А — так что? Туда мне и дорога… По крайней мере — с шиком. Взяла сколько умела, и — кончено!
— А — Павел?..
Её брови вздрагивали, и веселье исчезало.
— Отошел бы он от меня… Трудно ему со мной… Напрасно он мучается… Я уж не остановлюсь, — попала муха в патоку…
— Не любите его? — спросил Илья.
— Его нельзя не любить! — совершенно серьёзно возразила она. — Он удивительный!
— Так — что же? Жили бы с ним…
— Это чтобы на шее у него седеть? Ведь он едва для себя хлеба добивается, как же ему содержать меня? Нет, мне его жалко…
— Смотрите, худа не было бы… — предупредил её Лунёв однажды.
— Ах, господи! — воскликнула Вера с досадой. — Ну как же быть? Неужели я для одного человека родилась? Ведь всякому хочется жить весело… И всякий живёт как ему нравится… И он, и вы, и я.
— Н-ну, это не так! — угрюмо и вдумчиво сказал Илья, — Живём мы… но только — не для себя…
— А для кого же?
— Вы вот — для купцов, для кутил разных…
— Я сама — кутила! — сказала Вера и весело расхохоталась.
Лунёв уходил от неё с грустью. Павла он встречал за это время раза два, но мельком. Заставая товарища у Веры, Павел хмурился, злился. Он сидел при Лунёве молча, стиснув зубы, и на его худых щеках загорались красные пятна. Илья понимал, что товарищ ревнует его, и ему это было приятно. Но в то же время он ясно видел, что Грачёв влез в петлю, из которой вряд ли вывернется без ущерба для себя. И, жалея Павла, а ещё больше Веру, он перестал ходить к ней. С Олимпиадой он вновь переживал медовый месяц. Но и сюда врывался холодок, от которого у Ильи щемило сердце. Иногда среди разговора он вдруг угрюмо задумывался. Тогда Олимпиада говорила ему ласковым шёпотом:
— Милый! А ты не думай… Мало на свете людей, у которых руки-то чистенькие…
— Вот что, — сухо и серьёзно отвечал ей Лунёв, — прошу я тебя, не заводи ты со мной разговора об этом! Не о руках я думаю… Ты хоть и умная, а моей мысли понять не можешь… Ты вот скажи: как поступать надо, чтобы жить честно и безобидно для людей? А про старика молчи…
Но она не умела молчать о старике и всё уговаривала Илью забыть о нём. Лунёв сердился, уходил от неё. А когда являлся снова, она бешено кричала ему, что он её из боязни любит, что она этого не хочет и бросит его, уедет из города. И плакала, щипала Илью, кусала ему плечи, целовала ноги, а потом, в исступлении, сбрасывала с себя одежду и, нагая стоя перед ним, говорила:
— Али я не хороша? Али тело у меня не красивое?.. Каждой жилочкой люблю тебя, всей моей кровью люблю, — режь меня — смеяться буду…
Голубые глаза её темнели, губы жадно вздрагивали, и грудь, высоко поднимаясь, как бы рвалась навстречу Илье. Он обнимал её, целовал, сколько силы хватало, а потом, идя домой, думал: «Как же она, такая живая и горячая, как она могла выносить поганые ласки старика?» И Олимпиада казалась ему противной, он с отвращением плевал, вспоминая её поцелуи. Однажды, после взрыва её страсти, он, пресыщенный ласками, сказал ей:
— А ведь с той поры, как я старого чёрта удушил, ты меня крепче любить стала…
— Ну да, — а что?
— Та-ак. Смешно мне подумать… есть эдакие люди… им тухлое яйцо слаще свежего кажется, а иные любят съесть яблоко, когда оно загнило… Чудно!..
Олимпиада взглянула на него мутными глазами, лениво улыбнулась и не ответила.
Как-то раз, когда Илья, придя из города, раздевался, в комнату тихо вошёл Терентий. Он плотно притворил за собою дверь, но стоял около неё несколько секунд, как бы что-то подслушивая, и, тряхнув горбом, запер дверь на крюк. Илья, заметив всё это, с усмешкой поглядел на его лицо.
— Илюша! — вполголоса сказал Терентий, садясь на стул.
— Ну?
— Развелись тут про тебя разные слухи… Нехорошо говорят…
И горбун тяжело вздохнул, опустив глаза.
— А как, примерно? — спросил Илья, снимая сапоги.
— Да… кто — что… Одни — будто ты к делу этому коснулся… Купца-то задавили… Другие — будто фальшивой монетой промышляешь ты…
— Завидуют, что ли? — спросил Илья.
— Ходят сюда разные… подобные тайной полиции… вроде как бы сыщиков… И всё Петруху расспрашивают про тебя…
— Ну и пусть стараются, — равнодушно сказал Илья.
— Это — конечно. Что нам до них, коли мы за собой никакого греха не знаем?
Илья засмеялся и лёг на постель.
— Теперь они уже перестали… не являются! Только — сам Петруха начал… — смущённо и робко говорил Терентий. — Ты бы, Илюша, на квартирку куда-нибудь съехал — нашёл бы себе комнатёнку и жил?.. А то Петруха говорит: «Я, говорит, тёмных людей в своём доме не могу терпеть, я, говорит, гласный человек…»
Илья повернул к дяде лицо, потемневшее от злости, и громко сказал:
— Ежели его лаковая рожа мила ему, — молчал бы! Так и скажи… Услышу я неуважительное слово обо мне — башку в дресву разобью. Кто я ни есть — не ему, жулику, меня судить. А отсюда я съеду… когда захочу. Хочу пожить с людьми светлыми да праведными…
Горбун испугался гнева Ильи. Он с минуту молчал, сидя на стуле, и, тихонько почёсывая горб, глядел на племянника со страхом. Илья, плотно сжав губы, широко раскрытыми глазами смотрел в потолок. Терентий тщательно ощупал взглядом его кудрявую голову, красивое, серьёзное лицо с маленькими усиками и крутым подбородком, поглядел на его широкую грудь, измерил всё крепкое и стройное тело и тихо заговорил: