— Отчего это так вертит телегу?
— Здесь спуск… — спокойно отвечают вам. — Станция-то — вон она… видите, чуть-чуть, «черненькое» внизу? Туда вертикально одна верста, а с поворотами семнадцать… Здесь шестьдесят восемь поворотов… Спуск с высоты трех с половиной тысяч футов.
«Черненькое», которое вам указывают, вы не видите, но видите, что находитесь на страшной высоте, плоской и вертикальной, как стена буквально, и спускаетесь маленькими поворотами направо и налево по дороге, которая прилеплена к этой стене, как полки для посуды к стене кухни. «Тут живо пойдет! единым духом!» — почему-то вдруг вспоминается вам, и вы с ужасом представляете себе ту бездну, в глубину которой вас мчат «единым духом», поминутно раскатывая колесами на поворотах, точно полозьями саней.
Чтобы иметь представление о том неожиданном ужасе, который вдруг, нежданно-негаданно, после того как уж «все кончилось», как молния поражает вас, когда вы неожиданно узнаете, на какой дьявольской высоте вы находитесь и в какую бездну вы стремитесь, — необходимо сделать некоторое сравнение. Голая цифра 3500 футов не дает вам представления об этой высоте. Но если я скажу, что Исаакиевский собор в Петербурге имеет (если не ошибаюсь) только 350 футов, то высота Гудаура, с которой вам приходится съезжать, это 10 Исаакиевских соборов, поставленных друг на друга. Теперь представьте себе, что вы, на парочке, «живой рукой» спускаетесь с высоты купола этого десятого собора, и в огромной, нескладной почтовой телеге, беспрестанно виляя с этим нескладным экипажем направо и налево, то есть беспрестанно ставя его боком к отвесу (как ставите вы ногу, поднимаясь на кругу) стены, к которой прилеплена дорога, местами не высеченная в скале, а буквально прилепленная к ней искусственным образом. Отвес, к которому приклеена дорога, так крут, что вы не видите даже дороги, по которой будете сейчас спускаться после первого поворота: она приклеена как будто глубже подножия того перегона, по которому едете вы теперь. Спускаясь с самой вершины горы, с купола ее, вы делаете беспрестанные повороты, точно размахи маленького маятника; намучившись такими размахами своего экипажа и своего тела, вы начинаете замечать, что размахи как будто увеличиваются и точно с каждым поворотом становятся больше и больше. Тут вы уж начинаете замечать и полотно дороги следующего за поворотом участка, но и это не утешение. В сумраке какого-то тусклого подслеповатого месяца, в сумраке ущелья (здесь хребет гор как будто дал долевую трещину, причем одна половина, южная, как бы откачнулась немного; вы спускаетесь по северной, прямой, как стена) этот предстоящий вам за поворотом путь, на этот раз уже длинный и как стрела прямой, кажется также совершенно вертикально опущенным сверху вниз; белая лента дороги висит, как белая холстина на заборе, и вы с ужасом спрашиваете себя: неужели мы поедем по ней?
Впечатление этой местности, по крайней мере для меня, было до того сильно, неожиданно, настигло меня в такую не располагающую ко вниманию минуту (хотелось спать), место было до того дико, то есть вполне неприветливо, безжизненно, пусто, глухо и грозно, что едва я узнал, на какой страшной высоте мы находимся, едва представил себе эти 3500 футов в мало-мальски реальном виде, как сразу почувствовал какую-то нестерпимую боль в голове, груди, висках. И шум в ушах, головная боль, следствие неожиданного, чересчур уж великолепного (для знатоков) впечатления, до того сокрушили физически, что и доехав до станции Млеты, где уж действительно можно было отдохнуть, я не переставал чувствовать и ужас, и страх, и боль, и замирание сердца, и какое-то смутное, беспрерывное трепетание нервов. Тяжелым сном заснул я, и всю ночь меня давили какие-то кошмары. И Гудаур и наш мужик Семен Никитин душили меня, говоря: «земли, земли давай!», и урядник стоял надо мной в виде «майорши» и тоже собирался душить, и деревенский кулак с огромной утробой из снега хотел обрушить на меня эту утробу и кричал: «довольно попраздновали!»
Я проснулся от собственного крика — и возрадовался.
4
Теплый, без солнца, но нежный, весенний день стоял на дворе. Оглядевшись кругом, мы уже не видели тех жестоких каменных кремневых глыб, неприветливых, суровых линий скал и ущелий северного склона кавказского хребта, которые так нас измучили вчера. Начинаются мягкие, нежные линии красивых, оживленных растительностию гор, гор южного склона, южного типа людей, южного, мягкого, нежного воздуха. Слава богу! Гудаур отбил у меня даже охоту вспоминать о севере: «И так увижу его!» — думалось мне. И я ни за что не хотел даже думать, даже мысли допустить о нем. Что-то холодное, серое, железное, соединенное в одно, представлялось мне всякий раз, когда мысль вспомнит этот север. «Там, — думалось мне, — никому ничего нельзя, всё проступки да преступления, да „дух“ какой-то нужен необыкновенный. Серое, железное! Ну его!»
Я знал, что поездка моя не может быть продолжительна, что мне нельзя входить и вникать ни в какие местные исторические бытовые особенности и подробности; «буду, — решил я поэтому, — любоваться цветами, лицами». О красках, о цветах мы там, на севере, забыли, давно забыли, точно ничего, кроме урядников, и нет на свете. А здесь вот цветы! и какие прелестные, и я могу на них смотреть! Этого давно не случалось, нескончаемо давно. Даже не помню, сколько времени я не видал ни цветов, ни воды, ни неба, хотя ходил и между цветами, и под небом, и у воды. Гнела каменная тоска. Теперь пусть же не будет ее хоть несколько дней!
Новизна и оригинальность внешнего вида новых мест до того овладела моим вниманием, что я решительно не мог понимать, почему «цивилизованные» тифлисцы и вообще кавказцы не любят нецивилизованного, азиатского Тифлиса и Кавказа, почему они говорят: «Мы не можем уж жить этою жизнью». Мне, напротив, именно азиатское-то и нравилось, а вот какой-нибудь грузин, цивилизованный фуражкою с кокардою чиновника казенной палаты, которого встречаешь на Головинском проспекте, был мне не по вкусу. Лучше бы, если бы он был просто грузин, чем грузин с портфелем подмышкой.
И вот этого красивого, оригинального, типического малого, шахсеванца, попавшего прислугой во французский отель, очень, очень мне жаль. Как робко блестят его прекрасные глаза, когда он несет в руках лампу, как он трепещет, боясь ее разбить, и как он боится, бедняга, неумолимо строгого взгляда ординарнейшей французской буфетчицы, зорко наблюдающей за шахсеванцем. Право, казалось мне, лучше бы было, если бы шахсеванец не испытывал этих робких чувств ради лампы. Ведь генерала Евдокимова или Барятинского он не так боялся, как этой ординарнейшей буфетчицы? А уж как эта ординарная французская буфетчица казалась мне ненавистной в таких прекраснейших местах — этого и выразить невозможно. И ведь ничто не берет этот французский буфетный тип. Ни климат, ни народ — ничто! В Каире, в Гонолулу, в Китае, в Огненной земле и в Архангельске — везде эта буфетная порода сохраняет в неприкосновеннейшей шаблонности фигуру, мысли, приемы, движения, обычаи, даже разговоры парижского буфетно-трактирного племени. Истинно жалко шахсеванца! Какой красавец, и как испугался этой куклы!..
И вот этого красавца мингрельца также очень жалко мне: представьте себе, в национальном живописнейшем костюме стоит за буфетом железнодорожной станции и с каким тщанием режет сыр для бутербродов! Жалко! И этому-то живописному красавцу какой-то кулачишка, весь, со всем своим внутренним «я», как бы сделанный из мочалы от мучных кулей, с мочальной бороденкой, покрикивает: «Чилаэк! бутенброту подай!» Истинно обидно. Ох, эта цивилизация и железнодорожные пути! Как они умиротворяют, стирают с лица земли все национальные черты, особенности. В старое время этого мингрельца, я думаю, пушкой нельзя было заставить быть лакеем купчишки с мочальной бородой, а теперь вот цивилизация «с путями» заставила: «шестнадцать с полтиной дает, на хозяйских харчах!»
И утихают перед этими благами цивилизации и дикие шахсеванцы и красавцы мингрельцы. Цивилизация привезла сюда, совсем уж «не к месту», и этого кулачишку, сделанного кой-как, на живую нитку, из мочал и рогож; и много их «обнюхивают» эти новые места, разузнавая, нет ли где каких «способов», чтобы запустить лапу? Можете представить мое удивление, когда в горах, да в тех же самых Млетах (кажется), среди оригинальнейших построек, развалин, старинных замков, башен, вдруг вижу: «Овощная и мелочная торговля с продажею чаю и сахару купца Белобрюкова». Пробрался и прилепил свои сахарные головы, фрукты, китайца, и вот, извольте посмотреть, стоит на крылечке, поглаживает бородку и дивит Гудаур своими сапогами с бураками. Мало этого. Вот Мцхет. Здесь Арагва сливается с Курой (Струи Арагвы и Куры, обнявшись, будто две сестры, и т. д.) — так вот это самое место, где сестры-то обнялись, уже арендовано (читаю я в одной из кавказских газет) также каким-то купцом, и уже дело о злоупотреблениях купца N по арендованию рыбных промыслов при слиянии Арагвы и Куры, как слышно, поступило «на рассмотрение» и т. д. Таким образом, не только уж мочальная борода пробралась и запустила свою бакалейную и москательную лапу «в каменную грудь» и в струю рек, но уже и злоупотреблениями озаботилась осчастливить новые места. Все это, под свежими впечатлениями новизны места, было для меня положительно обидно.