— Да уж верно, — говорил крестьянин, принесший письмо, — что таких людей по нонешнему времени совсем не видать… Что ноньче? Хотя бы сына его, Николашку, взять, — какое подобие со стариком? Этому, Николашке-то, только бы деньги наживать, только бы ассигнации в руки попадали, больше ему ничего не надо, «все, мол, купить можно!» — вот нонешняя манера. Ну, а по-стариковски-то не так, — не туда! Деньги нужны всякому, и старому деньги нужны, только совесть-то ему дороже денег. Возьмет и он деньги, только чтоб совесть не повредить, с сердцем своим посоветуется; вот в чем главное-то дело! Ему бы на своем веку-то как можно было хватать? Полный доверенный по всем статьям, во всех угодьях, — господа эво где, за тридесять земель, — загребай в лапы все-всякое! Да совесть в нем человечья была, вот в чем расчет-то! Конечно, что польза ему была, говорить нечего, но чтобы правду забыть, чтобы, например, бога без внимания оставить, вот уж этого нет! А нонешний уж давно бы и господ и мужиков «под одно» объегорил, да в пиньжак бы вскользнул из полушубка-то, да с цыгарой в зубах в первом классе и укатил бы с курьерским в Петербург; а насчет того, что целую тьму народу на своей наживе потоптал, это ему горя мало! Есть об чем беспокоиться!.. Ну, а старик-то не-эт! Не такой породы!
Еще долго посланный стариком мужик расхваливал и на всевозможные лады, как говорится, расписывал «редкостного по нонешним временам старца», — но не знаю, удалось ли бы ему этими похвалами настолько соблазнить меня, чтобы я возымел желание завязать личное знакомство со стариком Коробковым. Немало уж на своем веку видал я этих «упорных», «твердых» и разных иных наименований стариков, обыкновенно весьма неумеренно расхваливаемых либо стариками же, либо людьми, приближающимися к старости и выставляющими расхваливаемых ими людей как таких, каких теперь и в помине нет. «Теперь таких людей нету! Где!» Выходило даже так, что умри, например, Кузьма Иванович, старик из числа таких, каких теперича нет нигде, — так даже жутко становилось за будущее: «как же это мы все-то, вся-то Россия, жить будем, ежели Кузьма-то Иванович, сохрани бог, умрет?» Но, к сожалению, при более близком личном знакомстве с этими упорными и твердыми стариками, с людьми, «каких мало», — оказывалось, что крепостной опыт этих стариков неширок, невелик по размерам потребностей, которым опыт этот умел отвечать и которые теперь неизмеримо сложнее, шире и многозначительнее. Еще так ли, сяк ли «упорный» старик сумеет начертать довольно яркую картину современной деревенской неурядицы, но чтобы исцеляющим все недуги средством он не почитал прежде всего «строгость» и чтобы в его благообразно-старческих речах не чувствовалось присутствие основной мысли о каком-то религиозно-нравственном кулаке или отечески-доброжелательном тумаке, любвеобильной палке, — этого ни один из «упорных» старцев никоим образом не мог избежать в своих прожектах о том, что надо было бы делать теперь, и выше этого религиозно-любезного кулака никоим образом не мог подняться в своих мечтаниях. Признаюсь, даже и надоели мне эти почтенные люди; конечно, жалко смотреть на человека, который совершенно искренно возмущен непорядками, и нельзя не разделять его огорчения; но один уж язык, которым говорят огорченные старики, положительно иной раз измучивает до последней степени: легко ли дело толковать о тысяче таких вопросов, о которых пришлось думать впервые лет под семьдесят, и впервые же изобретать слова и обороты речи небывалые, чтобы выразить небывалые мысли. Иной бормочет долго, говорит по множеству слов сразу, и таких слов, что только кожа трещит за ушами у слушателя. А в конце концов и окажется вое то же — «строгости иет». Думаю, что похвалы мужика не разохотили бы меня на знакомство еще с новым «упорным» стариком и не возбудили бы желания «поскорее», покуда еще г. Коробков не умер, побежать к нему и выведать секрет исцеления общественных недугов, но сам г. Коробков был точно человек «упорный» в желании разговаривать, ибо в тот же самый день и тот же самый мужик опять принес мне записку такого содержания: «Окончательно уезжаю к своему делу нонешнего числа на ночной, четырехчасовой машине. В противном случае меня невозможно будет видеть раньше как об Святой. Следовательно, могу принять только на короткое время!»
Тон этой записки был так любопытен и занимателен, старик до такой степени ясно давал мне знать, чтобы я спешил к нему явиться, а «в противном случае» я уже сам должен пенять на себя, что я почувствовал невозможность не исполнить этого… приказания, поспешно оделся и пошел.
— Ведь уедет! братец ты мой! — говорил мне тревожным голосом мужик, с которым мы шли вместе.
И оба мы прибавляли шагу.
2
Под ворота, над которыми красовалась раззолоченная вывеска «центрального агентства», мимо ярко освещенных окон керосиновой конторы, прошли мы вместе с моим путеводителем в небольшие темные сени и оттуда поднялись наверх, в светелку, по темной и узенькой лестнице.
Здесь, перед столом, на котором лежали большие желтого цвета деревянные счеты, пачки разных бумаг и связка баранок, вместе с недопитым стаканом чаю, на плетеном «выборгского изделия» кресле сидел крепкий, широкоплечий старик. Одет он был в тонкого сукна русского покроя чуйку, ситцевую рубаху с косым воротом, плотно застегнутую на толстой, обросшей седыми, сильными волосами шее; седая подстриженная борода, седые густые усы, густая шапка в скобку подстриженных седых волос, все это, вместе с проницательным взором и большим выразительным лбом, производило впечатление чего-то действительно крепкого, коренастого, напоминало о старческой силе и прочности столетнего дуба.
Таково было первое впечатление, когда я только что вошел в светелку; старик сидел полуоборотом к двери и, освещенный двумя свечами, стоявшими на столе, ярко очерчивался в типических чертах лица и головы. Но когда он увидал меня и пожелал приветствовать, то в нем тотчас же сказались старческие годы.
Приподнявшись на кресле и опираясь о его ручки обеими руками, он с трудом мог разогнуть колени и сказал:
— Уж извините!.. Ноги-то начали баловаться… не держут! Все больше сидишь…
И тотчас сел опять в кресло. Приказав провожавшему меня мужику сказать внизу, то есть там, где жил его сын, центральный агент, чтобы нам дали чаю, он извинился еще раз в том, что ноги (обутые в мягкие сапоги) не дали ему возможности быть вежливым так, как бы следовало. Подвигавшись и посуетившись на кресле и что-то пошуршав бумагами на столе, он, наконец, успокоился, сложил руки на груди и, устремив на меня свой пристальный, проницательный взгляд, не только нелюбезно, но даже с некоторою строгостью в голосе сказал:
— Так как же, господин сочинитель, будет у нас с вами насчет, например, России-то?
Я не понял этого вопроса и в недоумении спросил: — То есть, что же собственно?
— Да ведь растащили нацию-то! — не строго, а уже грозно воскликнул он. — Как-никак, а кажется, что промотали землю-то, да и народ-то порасшвыряли, как гнилую солому… Ведь что же это такое? Возможно ли так-то? Как же это так, милостивый государь?..
Я не успел, как говорится, открыть рта, как старик вновь заговорил до того взволнованно, причем волнение как-то так неожиданно, мгновенно и сильно овладело им, что я не только изумился, а даже испугался немного.
— Да позвольте! — вдруг воскликнул он, хватаясь за голову и тотчас же гневно ударяя по столу обеими руками, — ведь бог! бог ведь есть-с!.. Ведь… да что же это такое? Какому же богу идет это служение? Из-за чего? Что такое нужно? Деньги? Так разве так деньги-то добывают? Ведь все расточено, все брошено, все без внимания! Что же это? Где ум человеческий? Господин писатель! И где ж предел, конец, надежда? Господин сочинитель, я спрашиваю вас, — где окончание этому расточению душ человеческих? За что, кому нужна эта гибель, — а ей ведь конца не видно! Что же в сердце-то есть, если ничего, кроме гибели, не изобретено?
Лицо старика и в особенности глаза налились кровью, пот выступил у него на огромном лбу; он трясся всем телом и как-то шипел, ломая пальцы рук, когда произносил такие слова, как «господин сочинитель, я вас спрашиваю!» или «душа! душа ведь это человеческая».