— Неужели и Авдотья участвовала?
— Про Авдотью слухов нет… Она не отходила от Игнашки, как его привезли… Все слезами заливалась, и сейчас убивается… А вот про Егора-то — говорят! Да и точно, состарился он крепко. Ноги-то уж совсем перестают двигаться, деньжонки растащили дотла… И уж друг к дружке привыкли… Оно ведь страшно на старости-то лет по миру-то идти. Вот Егор-то, должно быть, и надумал… Как увидал, что Игнашка и в самом деле жену берет, и испужался. Ежели от Авдотьи отстать — помочи не будет от нее, родные будут смотреть в оба… А Авдотье, ежели Егора не бросить, тоже остаться нельзя в доме, всю жизнь разберут, всякую копейку станут высчитывать… Вот Егорка-то с отчаянности, надо быть, решился. «Помрет, мол, а я на Авдотье женюсь…» Ан вон как вышло-то!
— Что же теперь с ними?
— Да, сказывают, оба в темной сидят. Авдотья-то и сейчас убивается. Глаза не просыхают.
Печка накалилась, и самовар, после шумного кипения со всевозможными напевами, наконец уже клокотал в каком-то затаенном бешенстве.
— Кому же теперича дом-то достанется? — как последний вывод из всего случившегося, вопросил парень, втаскивая на стол клокочущий самовар.
Но разговор на эту тему не продолжался, так как, во-первых, надобно было пить чай, а во-вторых, образы этих двух несчастных, погибших стариков, сидящих теперь в тюрьме, тяготили мрачными мыслями.
Не только простой деревенский парень, который все-таки мог хоть по клочкам собрать более или менее достоверные черты, обрисовывающие причины несчастия двух стариков, понимал, что прежде всяких подробностей, касающихся личной истории и обстоятельств несчастных стариков, надобно почему-то обратить внимание главным образом на «дом», на имущественный вопрос, но и вся так называемая «деревенская интеллигенция», то есть люди «пиджаков», «часов» и «резиновых галош», с которыми мне приходилось встретиться на обратном пути, все они при расспросах о происшествии первым словом рассказа ставили непременно то же самое слово «дом», а потом уже снисходили и до припоминания, из пятого в десятое, подробностей жизни несчастных.
— Главная причина — дом! Вот как я полагаю!
— Да кто же они такие!
— А право, хорошенько я этого не могу вам сказать.
Суровая сущность своей и чужой жизни ощущается деревенским обывателем вполне ясно; он гораздо больше и основательнее понимает все, что касается безнадежности своего и чужого положения, чем то, что сулят мечты о каком-нибудь счастливом исходе. Никаких радующих перспектив жизнь не только не рисует ему, но даже пока и не намекает на них. Драма, кое-как рассказанная парнем, скоро отошла на задний план, и в разговоре его опять на первом месте появился «дом». Что теперь будет с домом? Кто в нем теперь будет жить и кормиться? Пройдут годы, и вы можете быть уверены, что ваши вопросы «о доме» всегда будут удовлетворены любым из деревенских жителей; но через три-четыре дня после того, как «возьмут и увезут» старика и старуху, о них и помину не будет.
III
Парень, к моему великому удовольствию, решительно не препятствовал мне молчать и думать, сколько мне будет угодно, и постарался занять эти молчаливые часы усерднейшим чаепитием. Даже тогда, когда из чайника стала вливаться в стакан только одна вода, и тогда он не оставлял своего занятия до тех пор, пока нас обоих не осенила мысль о том, что самовар распаяется.
Наконец кончилось и чаепитие, съеден был десяток яиц с черным хлебом, выпита крынка молока, и явилось желание лечь спать. Улеглись мы спать в разных углах двух разных комнат, тепло натопленных, и некоторое время лежали молча. Я курил, а парень иногда икал, от избытка в чаепитии, а иногда зевал, но пока еще не спал и вдруг опять завел речь:
— Холода у нас тут стояли бедовые! Дён десять продержались. Ветром так и нажигает. Около будки один человек даже замерз.
Опять чем-то неприветливым погрозилась мне деревенская жизнь. И не хотелось бы мне тревожить своих мало-помалу успокаивавшихся нервов и мыслей новым повествованием, несомненно о чем-нибудь прискорбном, но я никак не мог промолчать уже просто потому, что другой человек разговаривает со мной.
— Здешний?
— Нет, прохожий. Опять их видимо-невидимо идет взад и вперед по тракту… Откуда только берутся?.. Этот-то, должно, во хмелю был, жгло, должно быть, у него нутро. Нашли его в таком виде, будто в канаву нагнулся воды напиться… Голову нагнул, губами к снегу припал и руками уперся этак, локтями вверх, шапка тут же с боку лежит… А одежи почесь никакой нет… пинжак только… на ногах лапти…
— Так и неизвестно, кто?
— Кто ж его знает, кто они такие?.. Их, этих прохожих, такая сила идет, видимо-невидимо! Кажется, ежели по полушке подавать, так и то в разор разоришься…
Уже по этому вступлению я ясно видел, что предстоит речь именно какого-нибудь безнадежного содержания, и сожалел, что речь эта началась.
Но, к моему удивлению, собеседник мой, начавший разговор о таком нерадостном явлении большой московской дороги, как голытьба и бродяжный народ, вдруг почему-то повеселел, сбросил с ног полушубок, сел на своей постели, и радостно проговорил:
— Эх! Не был ты у нас по осени-то! Что у нас тут было, — так и вовеки этого не будет! И правнуки-то этого не дождутся наши!
— Что же такое случилось?
— Пронеслась, как солнце по небу прокатилась божий матерь, чудотворная тихвинская икона!.. Голытьбу всю сразу подобрала, приютила, да что! — все-то мы точно по небу вместе с нею пронеслись! Точно подняла она, заступница, нас всех с земли к раю небесному!.. Хорошо! дюже, дюже хорошо!.. И вовеки этого не будет!.. Уж каких живорезов, а и то слеза прошибала и мошну развязывали. Конечно, жалко нам, а что хорошо было, так и пересказать этого невозможно!
— Отчего же и кого жалко-то было?
— А ее, матушку-заступницу, жаль нам было очень. Ведь она в Тифине-то жила у нас триста, почитай, лет… Мы к ей привычны, и думы этой у народа не было, чтобы она от нас ушла!.. Однако вот ушла! Тифинцы-то долго не отдавали ее староруссцам. Она, точно, из Руссы была перенесена в Тифин по случаю моровой язвы. Так ведь оставалась же она, матушка, там триста лет! Стало быть, уж не гневалась. А тут старо-то-руссцы опамятовались, стали просить: «Отдайте, она наша!» Ну а тифинцы-то стали упираться, не отдают. Годов, может, двадцать они согласия-то своего не давали. Тогда и староруссцы осерчали. «Не отдадите, говорят, добром, так мы вытребуем судом!» И зачали дело. Подали прошение, «так и так». Ну, бумага пошла своим чередом, однакож и тут не скоро дело шло. Много раз они, тифинцы-то, отписывались, затягивали дело, строчили бумаги. Наконец того, выходит решение судебное из синода: «Отдать без разговоров!» Ну, тут тифинцы-то уж и приуныли.
— И отдали?
— Как же не отдать-то? Только что тифинцы себе на уме: отдали, да не сразу. «На ней, говорят (опять же бумагу об этом посылают в Старую Руссу), риза в двенадцать тысяч, вся в драгоценных камнях, так мы ее, мол, снимаем, ризу-то!» Тут и староруссцы испужались. «Нет, говорят, мы без ризы несогласны!» И пошло у них дело ходко. Собрали они и все двенадцать тысяч отвалили тифинцам, а в скорости и сами примчались получать. Привалило вместе с ними многое множество староруссцев, — что ж ты думаешь? Не пускают их тифинцы на постой. «Старорусские будете?» — «Старорусские!» — «Проваливай от ворот!» — «Да мне лошадь некуда поставить!» — «Да нам-то что? Ставь куда хошь!» — «Нет ли овса?» — «Нету для вас овса!» — «Дай хоть хлеба кусок!» — «Нет для вас ни хлеба, ни ночлега!» А народу все подваливает, а провизии не дают. Что будешь делать? Однакож, староруссцы перетерпели голодовку, — ждут. Дождались дня, хотят взять икону-то, вдруг, сказывает народ, поднялась страшенная буря, так и валит деревья по дороге, по которой нести-то ее, владычицу, надо. Вот тифинцы-то и опять захорохорились было. «Это она, матушка, не хочет к вам, к староруссцам идти, хочет у нас остаться! Никакая бумага тут не может препятствовать!» А староруссцы-то, не будь глупы, сами им в оборотку доказывают: «Нет, говорят, не так по-нашему-то! Но нашему, по старинному мнению, выходит, что на вас, на тифинцев, владычица гнев свой имеет, за ваши каверзы, подвохи всякие, за то, что вы нам пищи не давали, неприветливы были к нам!» Спорились, перетакивались всячески, пока архимандрит не приехал. Ну, тут уж окончательно нельзя. Вынесли ее, матушку, простились архимандриты у монастыря, поклонились друг дружке, и народ понес икону. И все тут уж были заодно, — и тифинцы, и староруссцы, — и из всех сел и деревень так тысячами народ и подваливает. Как придут в село, так уж навстречу идет причт с хоругвями, встречает, и в церковь несут ее. Причты-то вот иной раз спорились с путеводителями старорусскими-то! Иной раз выйдут мужики из деревни, где нет церкви, всем обществом, просят отслужить молебен, а причт препятствует. «Вы, говорит, должны идтить в приходскую церковь, там обязаны молиться… Это, говорит, не годится, чтобы церковный-то доход отбивать». Так путеводитель-то, говорят, все посохом стучал в землю на причт-то, стучит и так что-то неласково говорит: «Как так, говорит, народу вы молиться не дозволяете?» И все посохом-то стучит в землю. И у нас тоже на станции пожелали икону-то с тракту, в вокзале, отмолебствовать, так и тут тоже причт обеспокоился, не стал было пущать, с повороту-то! «Мы, говорит, из церковных сумм выдадим, что вам на станции обещают! Поворачивайте, будьте так добры, на тифинский тракт!» Так путеводитель-то и тут все посохом-то об землю стучал и горячился. Однакож не уступил и поворотил-таки на вокзал, — да в вокзал-то было не пронести, — двери тесные, пришлось на улице служить… И это причту было не по душе. «На улице-то сколько народу соберется? Тысячи! А кто же после того в храм-то пойдет? Это храму убыток!» Горячился причт очень, да и путеводитель тоже не отставал, все посохом-то — стук, стук, стук об мостовую-то! Даже, говорят мужики, благословить потом не мог. «Подождите, говорит, православные, рука у меня ослабла!» Ну, как-никак, а все вышло по-хорошему. И на станции была, и в храме была владычица, и уж как хорошо в путь-дорогу тронулась — и сказать невозможно! Высоко ее несли, матушку, надо всеми тысячами вверху сияла она, как жар на солнце горела… Женщины, особливо монашенки (собралось их — не пересчитать!), таково-то хорошо пели: «заступница усердная!» — словно ангелы на небеси. И ни на минуточку не замолкали ни днем, ни ночью. Так идет толпа несметная и поет! И откуда что взялось! Кто поил этот народ, кто кормил? Она, владычица! В поле остановятся — сами костры загораются, котлы большущие на кострах закипают, провизия всякая варится, все пьют, едят, все сыты, все довольны! А пение всю ночь, весь день вокруг иконы, и всегда множество народу, и всю дорогу на руках… Как прошла она, так весь наш тракт как ветром продуло — нет голытьбы ни единой души! всех подобрала, всех пропитала, всех приютила! А теперь вот опять голытьба повалила!