Слова, исходящие из страдающей души человеческой и проникающие в такую же страдающую душу, которая никогда не придавала им никакого значения, да и теперь лишь ощущает только то, что затронуто что-то горькое в душе, — эти слова на неизмеримо далекое расстояние унесли все мысли толпы от ее ежеминутной, вековечной трудовой маяты. Толпа вся состояла из тех же самых трактирных и кабачных, опухших или истощенных рабочих, привлеченных «процветанием» когда-то тихого и чистого места. Крестьяне, казаки, женщины, продающиеся на плантации и на разные полевые работы, — словом, всё был тот самый народ, которого всякий видит не иначе, как живущим под властью каких-то суетных забот, тревог, огорчений и вообще не светлых, не широких мыслей. И вся эта масса ординарных, иногда ничего не внушающих лиц, или внушающих только тяжкие мысли и ощущения, была поистине неузнаваема. На опухших, кабачных лицах легли черты детской слезливости, а у иного тряслась голова и из тусклых глаз падали слезы куда ни попало. Слышались глубокие вздохи, иногда всхлипывания, и вообще вся толпа превратилась в скорбящего человека, человека с сокрушенным сердцем, совсем не похожего на ту человеческую силу, которая бесцельно тратит себя в лошадином труде и в смрадном кабаке.
Нет! нигде, ни на базаре, ни на черной работе, ни в кабаке, никогда не забирала такая горькая тоска о самом себе, какая забрала толпу словами и звуками базарного певца и базарного инструмента. Слова и звуки, до мельчайших подробностей, слушались всею толпой и среди ненарушимой тишины. Солнце ярко и внимательно смотрело на этих крепко задумавшихся людей, и они без шапок, с вспотевшими головами, с огорченными лицами, жадно припадали своими сокрушенными сердцами к простым, но «за живое», «за душу» берущим словам:
Возврати мне радость спасения твоего!
5
Быстро мчался поезд, убегая от процветающего города и направляясь к станции Тихорецкой, но я расставался с ним далеко не с тем удовольствием, которое ощущал несколько часов тому назад, при приближении минуты отъезда. Теперь я бы охотно остался в этом городе еще на целую неделю, лишь бы мне хорошенько разузнать подробности о слепом базарном певце и музыканте, ближе сойтись с ним, познакомиться, послушать его рассказы о том, что видел он на своем веку. Но нельзя было остаться ни минуты, и я волей-неволей должен был отказаться от истинного удовольствия хотя бы еще раз видеть и слышать этого человека. Однако желание все-таки хоть что-нибудь и от кого-нибудь узнать о нем не покидало меня и в дороге. Не раз я обращался с вопросами к моим соседям, пассажирам третьего класса, все людям простым, большею частью чернорабочим, прохожим и перехожим людям, полагая, что если им известны базарные кабаки и базар вообще, то не может быть неизвестен и базарный певец.
Почти все до единого, к кому я ни обращался, знали его, слышали, все были растроганы его псалмами, все хвалили, но никто ничего более обстоятельного о нем не знал. Раза два я пересаживался и перетаскивал мой дорожный мешок из вагона в вагон, входил в знакомства с новыми проезжими новых вагонов, но все было безуспешно; наконец, уже под самою Тихорецкою станцией, на мое счастье, попались мне преприятные собеседники. Это были наши великороссийские мужики, переезжавшие на заработки на другую половину Северного Кавказа, к Ставрополю, так как в «этих местах» дюже много «набило» народу со всех концов России.
Все они знали певца и все хвалили.
— Уж чего лучше! Уж разжалобит, так разжалобит! Уж нечего сказать!
— Хорошо, одно слово, хорошо! И везде он, по всем станицам, по ярмаркам ездит, и везде его почитают!
— В наших местах и не слыхивано, чтобы этак-то божественное петь!
— Так тебя слезой и прошибает!
— Кто ж он такой? — спросил я, вдоволь наслушавшись искреннейших похвал.
— А бог его знает! Звать-то его Семен Васильевич… в Киеве, вишь, в монастыре, монах его, слепого, научил музыке-то… А так, чтобы толком сказать, нет, этого не знаем.
— Хочешь знать, кто таков Семен Васильев? — громко и храбро провозгласил какой-то мастеровой из железнодорожных. Развязный парень, в картузе набекрень, заняв ногами два передних места, сидел у окна на противоположной от нас стороне и крутил папироску из газетной бумаги.
— Коли знаешь, так скажи.
— Адвокат! вот кто Семен-то Васильев!
— Слепой-то? — в изумлении спросили мужики, да и я не мог не воскликнуть:
— Как? Этот слепой и певец — адвокат? как же может это быть?
— Очень просто! Примал дела, решал по законам!
— Слепой?
— Окончательно!
— Верно, верно! — подтвердил слова мастерового новый собеседник, по внешности мелкий торговец. — Верно! Действительно, был когда-то… занимался. Теперича он оставил это занятие, а года два тому назад очень много делов делал.
— А как же он мог делать это?
— А очень просто: были у него законы, книги… И вот он заставлял читать их свою жену; она читает, а он запоминает… А когда вытвердил, так приказал жене сделать с боку книги обрез. Как какая часть оканчивается, так она и вырежет… Так оно, если сбоку смотреть, ступеньками вышло. И он щупом знал, на каком вырезе надо отвернуть и по какому делу какой вырез… Покажет жене пальцем, на каком месте надо книгу открыть, и заставит ее читать закон. «Читай мне статью такую-то», — ну, та и читает, а потом пишет, что он приказывает, и бумаги за него подает.
— Да кому же охота идти к слепому, когда есть настоящие, зрячие адвокаты?
— Э-э-э! господин, разве мало тут темного народу-то по Кавказу ходит? Пришлый он, темный, ничего не знает, где ему адвоката искать? Он и так-то путается, как во тьме кромешной. Здесь его, пришлого-то, иногородного, любят теребить. Там отдадут в аренду, деньги возьмут и гонят, а иной, недобрый, мало прогнать, еще и взыскивает… И условие написать на аренду земли, и от напрасного взыска вывернуться. Мало ли делов! Темный, несведущий человек, как паутиной, ими опутан. Тут и слепому будешь рад-радехонек, только бы заступился.
— А заступался?
— А как же? Прежде оченно его хвалили… Все подробно рассудит, расспросит, бумагу напишет, укажет, к кому идти. Посоветует, хорошо посоветует! Хвалили!
— И деньгу тоже хорошую наживал! — развязно присовокупил мастеровой. — Огребал, можно сказать, деньгу-то!
— Ну уж и огребал! Тоже, язык-то у тебя как обух молотит! Откуда ему огребать-то?
— И не токмо огребал, а и под проценты пущал, вот что, ежели тебе угодно знать!.. Да! под заклады давал! Понимаешь? чуешь? Под заклад!
— Нет, почтенный, это не он. Это, ежели сказать правду, женино дело! Действительно, очень может быть. Но только это женино дело… Она тоже тонко дела понимала и много помогала мужу. Теперь вот он без нее-то как без рук!
— Умерла? — спросил я.
— Умереть не умерла, только время провела! — опять провозгласил мастеровой.
— Рассталась, то есть, — объяснил мелкий торговец.
— Ра-зо-шлась! — иронически произнес мастеровой. — Подобрала деньжонки, да и удрала, с богом по морозцу. Ловкая дама! Умерла очень приятно!
— Действительно, надо сказать, скрылась она, — объяснил мне торговец, — неизвестно где находится… Вот, как она ушла-то, ему уж пришлось дела-то судейские бросить. Куда! И много по этому случаю огорчается на него народу. Где какие бумаги, не знает, сам сыскать не может. Много убытку натворил!.. Напутал!.. А то, бывало, день псалмы поет, а после обеда по судебным делам принимает. Ну, теперича ему осталось только что петь, да инструмент… вот все его имущество.
— Что ж, хорошо, хорошо поет! Дай бог ему здоровья! Хорошо!
— Этого уж не отнять! Камень, и тот заплачет.
И опять много-много хвалили слепого певца.
— А что, ребята, чудится мне, будто иной раз, во псалме-то, словно бы и не по нашему вкусу поется?
Это проговорил новый собеседник, молодой плечистый парень, все время слушавший разговоры молча, пожевывая белый хлеб. Парень был рослый, сильный и с добродушным лицом, но в его глазах, маленьких и бледнозеленоватых или бледносероватых, был какой-то нездоровый блеск и какая-то неподвижность выражения. Не то в них таилась скрытая, но острая злоба, не то до болезненности острое горе. Ел он не спеша, как будто лениво, но казалось, что нервы его не так спокойны, как кажется с первого взгляда.