— Ишь ведь, каки дела-то! — произнес шутливо ямщик, весьма внимательно вслушивавшийся в рассказы и разговоры Апельсинского. — Что значит этот самый Нобель-то американский!
Но и эти шутки не развеселили наших путников, так как всем им, вероятно, вовсе не в шутку были знакомы кое-какие из треволнений семейной жизни, разговор о которой так случайно завел Апельсинский.
— А ты, любезный, пошевеливай-ка! — довольно сурово сказал исправник извозчику. — Некогда раздобаривать, да и в волости, поди, уж давно дожидаются…
— Потрогивай, потрогивай! — присовокупил Апельсинский тоном довольно деловитым.
Извозчик тронул лошадей, но, желая изгладить в своих седоках неприятное впечатление неудачной остроты, произнес, не обращаясь собственно ни к кому из седоков отдельно:
— И трудно ж только, ваше высокоблагородие, ваше дело, погляжу я… Что одной езды! Что, например, разных членов ездит, что всяких начальников!.. Уж, кажется, что такое наш брат, мужик, старшина какой-нибудь, а и тот еле-еле тройкой обойдется…
— Вам только и видно, что ездят! — сурово сказал Апельсинский. — Только езду и видите… Мне одна старушонка-раскольница тоже вон так-то: «И что это вы беспречь тут ездите, толчетесь? И когда вы наездитесь? И чего от вас проку-то?» Только езда у вас и на примете… А не езди, так.
Апельсинский хотел было опять упомянуть о семействе, но увидел, что этот аргумент вовсе не будет убедительным для ямщика, и потому замолчал, прибавив только:
— Езду только и видите!
— Мы, ваше благородие, не то что езду, а и беспокойство ваше видим, — сказал извозчик, — а только что сумлеваемся насчет хлопот-то… Ведь мы видим хлопоты-то! Старшина вон пустится по волости, дерет-дерет, с позволения сказать, по мягкому-то месту, а ведь хлеба-то он из мякоти-то нашей не выбьет… Вот собственно насчет чего… Вот и насчет езды то же самое. Чай, не одна езда, а беспокойство, труды всякие, огорчения, а нету хлеба, так и взять нечего… Вон тоже следователя вчерась возил по убийству, так тоже разговор был. Я говорю, кабы у нас достаток был, так и беспокоиться вашему высокоблагородию нечего… Вот она, девчонка-то, ухлопала дубиной двух старух, и ее за это за самое в острог надо, и вы, ваше высокоблагородие, по этому случаю из города приехали, побеспокоились; а ежели вникнуть, так и окажется дело-то таким манером, что кабы не нужда, да не горе, так и не за что бы девчонку-то в острог сажать. Вот про что-с! А не то что «езда, езда!» Мы тоже видим… Девчонка-то эта без матери, одна у отца, на руках куча ребят, а хлеба-то нет, неурожай у нас; вот и нужен в доме мужик, а чтобы мужик-то пошел, надыть его приманить, надыть тоже хоть на посидках какой-нибудь достаток показать. Вот девчонка-то и пойди к старухам-теткам, не дадут ли нарядов ей каких, потому надо спешить со свадьбой: не выйдет осенью — до весны не дотянут, а с мужиком все хоть самой-то уйтить можно в прислуги. А тетки-то, вишь, пожадничали; сундуки полны у старух-то всяким добром, да жадность велика — не дали! Думала, думала, горькая, да и украла у старух-то чулки там, сарафана два, два али три платка — утащила, да домой. А старухи-то догадались, да за ней, да настигли ее дома-то ночью; да со зла одна тетка-то прямо начни ее бить поленом, а девчонке-то, само собой, обидно стало, да и испужалась она, — она и хвати старуху-то таким же манером, то есть, стало быть, поленом же ее треснула, а старуха-то и дух вон!.. Ну тут уж и испугалась, да со страху и другую прикончила. Ну и должна идтить в острог… А как ежели разобрать, да был бы достаток, да сиротство-то ежели бы у нас человека не заедало, так, пожалуй, и без острога бы дело-то справилось. Опосля этого случая, как нашли убитых в проруби, купец у нас тут один говорил: «Кабы знато да ведано, так я бы и так ей пятьдесят целковых дал бы на свадьбу!» Эво когда! То-то и есть-то! А как надо, как припрет к горлу, так норовят поленом человека отблагодарить… А начальству хлопоты, разъезды, все такое — пакеты разные печатать, писать — все хлопоты, а так, чтобы настоящего устройства…
Ямщик во-время остановил свои неуместные речи и прибавил:
— Я докладывал об этом судебному следователю и все им подробно обсказал. Так они так сказали, что верно, мол, справедливо. Что ж мне? Мне врать не из чего… Даже водкой в кабаке угостили господин следователь-то!
— Ну, конечно! Известный пьяница, — сердито сказал исправник. — Недолго он насидит на своем месте. По кабакам-то очень охотник разглагольствовать.
— Такой простой барин!
— То-то прост очень.
Ямщик понял, что ему следует замолчать, и замолчал. Но и слушатели его тоже молчали, так как настроение духа их, благодаря случайностям дорожного разговора, становилось все сложнее и все неприятнее. Сначала Апельсинский омрачил душу путников, заведя речь о той тревожной, беспокойной жизни «ихнего брата», которую он весьма верно охарактеризовал выражением «дохнуть некогда», и заставил каждого из путников припомнить целые долгие годы этой беспокойной служебной маяты, а заставив припомнить эту маяту, заставил каждого из измаявшихся и пожалеть самого себя, подумать о том, «из-за чего, мол, все это?» Но едва только путники начали было сожалеть о самих себе и едва только они ощутили к самим себе сострадание, едва только они хотели было объяснить свою каторжную жизнь горячими заботами о счастье семьи, как тот же словоохотливый Апельсинкий ни с того ни с сего завел речь об этой самой семье — семье, из-за которой люди всю жизнь «бьются», «терпят», как речь пошла о таких, не подходящих к подобному настроению чертах семейной жизни, которые заставили усомниться этих измучившихся во имя семьи людей в том, что мучения их имеют хотя какие-нибудь плодотворные результаты. По словам Апельсинского выходило, что как только в семье, в том или другом виде, проснется в ком-нибудь из ее членов стремление к правде и к справедливости, так все эти хлопоты, заботы, все тяжкие труды, подъемлемые тружениками во имя семейства, разлетаются прахом, все разваливается, и вместо благодарности за заботы, труды и печали труженика может ожидать нечто, совсем не похожее на благодарность. Стоит ли эта бесконечная маята того, чтобы выращивать людей, которые только и могут, что издеваться над этой маятой и бежать от нее, как от глубокой неправды? Мысль о непрочности так называемого семейного счастия, о том, что счастие его и смысл вовсе не зависят от этой беспрерывной маяты, не только не подходящею к желанию пожалеть себя, возбужденному рассказом Апельсинского в начале беседы, но, напротив, нежданною, неприятною, неделикатною гостьей врывалась в душу, запрещала жалеть себя, свои в беспокойствах прошедшие годы, потому что для самого-то главного резона этих беспокойств — семьи — они ровно ничего не значат и ничего хорошего в нее не вносили… А тут, как на грех, не успели собеседники рассеять в себе нескладное ощущение борьбы собственных мыслей о полной ненужности «каторжной жизни» для блага их семейства, как ямщик своими разглагольствованиями о неурожае коснулся ненужности той же самой маяты и по отношению уже не к семье, а, так сказать, к отечеству, к народу. По его словам оказывалось, что эта беспрерывная езда господ членов, сопряженная как с бесчисленными беспокойствами этих «членов», так и с весьма реальными страданиями бесчисленного множества «мягких мест» в империи, что все это не имеет никакой связи с действительными источниками совершающихся в отечестве-народе жизненных явлений; что такие простые, видимые для ямщика и всех его седоков явления, как неурожай, «нехватка» в хлебе, в работе, в земле и т. д., совершенно ясно и просто выясняют ту пропасть всевозможных «дел», во имя которых идет эта бесконечная «езда», бесконечное беспокойство господ и во имя которых, наконец, всем этим господам «некогда дохнуть».
И вот почему седоки земской повозки замолчали и ехали молча. А извозчик между тем с каждым шагом все ближе и ближе подвозил их к селению, в котором всем им предстояло совершить бесчисленное множество тех самых дел, которые как будто ничего не значат и ни для кого не имеют ровно никакого результата, кроме «езды» и «беспокойства».