— Да, — вздохнув, сказал исправник. — У меня вон дочь родная двадцати лет ушла из дому в учительницы, да меня же и выбранила. «Вы, говорит, работаете против народа, а я, говорит, буду ему служить; мы с вами не товарищи». А как я ей представил вопрос: кто ж тебя вырастил, вспоил и образовал? — так она мне такую отрапортовала рацею, что окончательно я вышел, по ее мнению, извергом рода человеческого. Что ж? Пускай поживет на своем хлебе! А кабы побыла на моем месте, как я двадцать лет ни днем ни ночью покоя не имею, так узнала бы, каково легко деньги-то достаются на газеты да на журналы. Может, там, в газетах-то, и правильно пишут, только эту газету надо купить, а купило-то нашему брату не очень приятно достается… Коли не раздерешь глотки со старшинами да со старостами, так начальство-то и без тебя обойдется, а ты зубы на полку клади… Ну да что!.. Как-никак, надобно век доживать. — Да еще доживешь ли век-то мало-мальски по-опрятней, и того неизвестно… Ты вот о семействе… а ему какое дело, как ты там орудуешь? Мне вон иной раз и рассказать совестно, какие такие мои были труды; я расскажу, а меня мои же ребята на смех могут поднять, да еще злодеем пропечатают… Их, брат, тоже по нонешнему времени не очень ловко кулаком к уважению приводить… В старину я бы огрел его оплеухой, вот он бы меня и не критиковал, а теперича я не моги этого… Ну и молчишь… Таскаешь деньги и помалчиваешь… А ведь семье без уважения к отцу и мужу тоже, брат, трудно существовать… Как бы не рассыпалась вдребезги… да! Да ты что думаешь? Мне вот недавно один флотский какую историю рассказал. Приехал я как-то на станцию, жду поезда — часа четыре мне пришлось на вокзале проторчать. Приехал, смотрю, а около буфета какой-то человек вертится. По платью-то вижу — флотский, только что в большом градусе, весь в грязи, шатается, бормочет что-то, орет, а уж человек не молодых лет. Болтается этак около буфета, и все хлопает, да все буфетчику приказывает: «Побольше, мол, налей рюмку». Вижу я, что и очень уж он грузен стал; и на стол наткнется, и на стул опрокинется, а тут как-то ни с того, ни с другого подскочил к лампе, схватил ее со стола да об земь. Слава богу, лампа-то была не зажженная, а то бы пожар наделал… Разбил лампу и заорал: «Вот он, враг мой, вот он где! Будь он проклят!» Я уж подумал, не допился ли он до чортиков; думаю, не наделал бы чего худого, подошел к нему, говорю: «Что вы беспокоитесь? Какой враг? Никого нет». — «Нет, говорит, есть; вот он — мой враг, керосин! Вот он, мой злодей!» И стал топтать лампу ногами… «У меня, говорит, теперь приюта нет! Я семьи лишился… Это он, дьявол!» Что такое, думаю, каким образом керосин… семейство… и такой гнев? Но все-таки, думаю, что нельзя ему давать воли; кое-как уговорил его, уложил на диван. Похрапел он часа два, разбудил его сторож, и пришлось нам ехать вместе. Хмеля все еще много было в нем, да и у буфета он прибавил стаканчик на дорогу. Тут с него взяли за лампу рублей пять. Как напомнили ему о лампе-то — «А, говорит, очень рад! Разбил? Отлично. Это моя месть за все!» — «Да что такое? — спрашиваю его, как уж мы в вагоне очутились. — Как это так керосин вас оскорбляет?» — «Не оскорбляет, говорит, а разрушил всю мою жизнь и превратил меня в ничто! Вот что такое керосин для меня!» Слово за слово, дальше — больше, и оказывается в чем же дело? А был он, изволите видеть, смотрителем маяка; человек женатый, семейный… Где был этот маяк — не упомню хорошенько, а знаю, что по его словам выходило, будто бы освещение на маяках масляное, то есть деревянным маслом. Между тем жена у него тоже, как видно, дама была пикантная, бонтонная: по-французски, по-немецки, на фортепианах — все как следует. Расходу, понятно, пропасть, потому что «не считать же ей там какие-то копейки, и она не кухарка». А детей в то же время весьма довольно, и что дальше, то больше расходу. В это время объявляется керосин и возникает мысль применить его к освещению маяков. Экономия важная, так как на войну истрачено было очень много миллионов… Вот как возникла эта мысль, так этот самый офицер и задрожал по всем суставам. — «Потому что, говорит, жена моя завела такие порядки, что при керосиновом освещении не было никакой возможности существовать; все в доме держалось исключительно благодаря деревянному маслу, и цена на бочку масла и бочку керосина — никакого сравнения, и насчет экономии…» Словом, как только будет керосин, так жить нечем, хоть по миру иди. А начальство между тем запрашивает — нельзя ли экономию сделать? и т. д. «И тут, — рассказывает мне бедняга, — стал я, говорит, уж врать и плутовать». То есть, конечно, уж и до этого времени он пользовался, показывал одно, а тратил другое, но тут пришлось врать на особый манер. «Лет восемь, говорит, я только и делал, что лгал перед начальством, единственно из-за семейства и потому, что жена иначе не может жить. И сначала, говорит, врал я по науке, с вычислениями и таблицами: сила света, расстояние, — словом, врал по морским правилам, доказывал в том роде, что, если будет отменено деревянное масло, тогда Англия нас может превзойти; кораблекрушение, говорит, даже одно устроил, и доказал так, что именно оно от керосина… Ну, говорит, кое-как да кое-как протянул таким манером лет пять. А тем временем дочь гимназию оканчивает и жена хочет вывозить ее. Что тут делать? Между тем начальство уж и посерьезнее стало приставать, а по морским наукам врать мне, говорит, стало нечего, истощил я все; что было можно по этой части соврать, давно уж соврал. Пришлось мне, говорит, врать без всякой совести… „Горелку, говорит, надо приспособить, а потом и опыт“. Начальство пишет: „Поспешить приспособлением горелки“. Я, говорит, отвечаю: „Приспособляю немедленно“, а между тем полгода кое-как со дня на день и протяну… Чрез полгода начальство спрашивает: „Что ж горелка?“ Отвечаю: „Горелка приспособлена, но требует исправления“ — и опять полгода. А тут уж жених стал свататься… Тут начальство опять вопрошает: „Да что ж, наконец, горелка?“ Отвечаю месяца через два: „Горелка готова, но не доставлена“. Спрашивают: „Когда будет доставлена?“ Отвечаю через месяц: „Горелка будет доставлена в непродолжительном времени“… Тянул-тянул, врал-врал… вдруг ревизор, как снег на голову! Прямо ко мне со всеми документами… Все раскопал, разрыл, рассортовал… под суд! Жена моя бросилась к нему, но он так ей меня расписал, так, прямо скажу, справедливо, так все мое лганье-вранье представил ей, что… что вы думаете? Влюбилась в него по уши! „Герой! — говорит. — Идеал! Неумолимый! Честный! Непреклонный! Вот мужчина!“ Закружилась, завертелась, за голову хватается: „Вся жизнь пропала с каким-то воришкой… Вот человек! Вот гражданин! Я не могу, уйду!“ И ушла».
— Ушла? — спросили одинаково изумленным голосом исправник и мировой.
— Ушла! Вот ведь что!.. Дочери — невесты, а она, сама мать, ушла… Говорит: «Вот кому готова отдать жизнь! Вот где энергия!..» А тот ей, конечно, расписал это деревянное масло с высшей точки зрения: отечество, родина, Англия, Португалия и тому подобное.
— Ну, конечно, — сказал исправник.
— «И как я могла жить, погубить свою жизнь с таким подлецом?» Это жена-то. А муж-то говорит: «Да ведь я подлецом-то из-за тебя стал! Ведь из-за кого же я и воровал, и крал, и обманывал?» Ну вот в эту-то пору я и встретился с ним. Совсем малый ошалел: жена бросила, куча народа на шее и к тому же под судом… Ехал в Петербург — оправдываться… и все пил. Как увидит лампу — хлоп ее кулаком: «Вот, говорит, где драма в пяти действиях!» Так вот иной раз как семейство-то орудует! А спрашивается: из-за чего же колотишься-то, как не из-за семейства?
Несмотря на обильный материал ко всевозможным остротам и шуткам, который, казалось, мог бы доставить рассказ Апельсинского о керосиновой драме, никто, однакож, из слушателей его почему-то не счел уместным шутить или острить по поводу несчастий несчастного моряка. Напротив, все, не исключая и словоохотливого Апельсинского, как будто бы поприуныли; мировой судья, слушавший этот рассказ с особенным вниманием, произнес по окончании его самым многозначительным тоном: «Н-да, все это вещи довольно сложные!» Исправник ничего не сказал, но глубоко вздохнул, а Апельсинский совершенно примолк на некоторое время.