— Да! — сказал Протасов: — это документ! и документ, я тебе скажу, превосходнейший. То есть для меня и для того, о чем я теперь думаю… Отличнейший, отличнейший документ!
— То есть, отличнейший, — переспросил я его, — в пользу все того же ржаного поля?
— Конечно! Только то, что ты рассказал, надобно немного дополнить… Надобно сделать небольшую прибавочку, и тогда ты поймешь, что факт этот имеет глубочайшее значение и для ржаного поля.
— Чем же ты его дополнишь?
— А вот чем… Ты вот рассказал о глупом и жестоком поступке всех этих Мишанек. Глупы-глупы они, эти Мишаньки, и нелепы, а пришлось, случилось — исполнили, что приказано, и исполнили, как видишь, без «сумления». Как-никак, а двух человек отправили на тот свет, хоть и по-топорному… Словом, ты сообщил такой факт, в котором Мишаньки являются со стороны своей глупости и безобразнейшей умственной нелепицы. Теперь я представлю тебе этих же самых Мишанек совершенно в другом виде… Разумеется, их приговорили к каторге, и вот тут-то мы их увидим совершенно в другом виде… Во-первых, они уж в артели — это непременно, — и здесь те самые люди, которые «без рассудку», «так, зря», спустили в помойную яму человека, бросили его так, как бросают полено, — посмотри, как они ведут себя в этой артели острожной… Погляди, например, как они едят. Вот шесть человек таких же все Мишанек, и старых и молодых, сидят за чашкой щей… В чашке, положим, накрошено мясо (некто пожертвовал по случаю благополучной неотдачи денег в скопинский банк), так вот посмотри, как они едят и эти щи и это мясо… Во-первых, сначала, для того чтобы никому из артельщиков не было обиды, — едят все шестеро одни только щи, мяса не трогают… Хлебают. И хлебают по порядку. Первый дожидается шестого, чтобы вновь опустить свою ложку. Так продолжается до тех пор, покуда в ком-нибудь из шестерым не созреет убеждение (а убеждение зреет в каждом, так как каждый наблюдает за собой и за всеми), что настал час приступить и к мясу. И вот, убедившись, что другие разделяют это мнение, артельщик стучит ложкой о край чашки. Только тогда, также по порядку, один за другим, начинают есть мясо, и точно так же, как прежде, шестой дает возможность первому вновь опустить ложку в чашку и взять кусок; кто-нибудь задумался и вместо щей с мясом взял ложкой одних щей — напомнят, скажут: «ты что ж кусок-то пропустил?..» И куски все нарезаны точь-в-точь поровну; словом, на глоток, на каплю нет несправедливости к соседу, к щам, к мясу и к хлебу… Похожи ли, спрошу я тебя, — этиМишаньки, эти товарищи, внимательнейшие друг к другу, справедливейшие друг к другу, словом, Мишаньки, дающие тебе возможность чувствовать всю прелесть братских отношений между людьми, на тех Мишанек, которые валят братанов, и валят зря (вот что главное-то!), в помойные ямы? Похожи? Нет! Совсем не похожи. Но ведь это одни и те же Мишаньки — вот что ужасно, вот что важно! вот почему факт, который ты сообщил, вместе с моим дополнением, которое я имею право сделать без малейшей тени сомнения в его справедливости, вот почему оба эти факта, слитые воедино (а они на Руси всегда слиты воедино), знаменательны; они дают русской жизни ту главную, преобладающую черту ненужного, излишнего «неблагообразия», которая делает ее в конце концов мучительной…
— Уж я не говорю, — продолжал Протасов, — собственно о деревенской жизни; здесь положительно на каждом шагу тебя то мороз дерет по коже, то душа растворяется в нежнейшем умилении. «Знаешь, говорит тебе, положим, сегодня утром какой-нибудь приятель, я был в деревне и не знаю… кажется, никогда в жизни не испытывал таких поистине благоговейных ощущений. Какая в них простота, доброта, какой светлый ум, сколько остроумия, какое терпение, какие удивительно широкие, просторные идеалы жизни!.. Я был недолго, это правда, но уж и того, что я видел, достаточно, чтоб сказать, что у нашего народа великая будущность — великая!.. Мы со всеми нашими интеллигентными потрохами — ноль… больше ничего, ничтожество!..» А вечером приходит другой приятель, также отведавший деревни, и вот что говорит: «Знаешь, на этих днях мне пришлось провести несколько времени в деревне, так я, ей-богу, до сих пор не могу опомниться, прийти в себя. Что я там только видел — уму непостижимо! Понимаешь ли, до сих пор не могу еще опомниться, очувствоваться, прийти в себя, а я уж больше недели как воротился оттуда… Понимаешь ли… (рассказчик переводит дух) просто — дерут друг с друга шкуру! Такого бесчеловечия, такого бессердечия я… да нет! это невозможно!» И как первый из посетителей деревни, приехавший оттуда в восхищении, заваливал тебя рассказами о самых привлекательнейших явлениях деревенской жизни, которые он видел «собственными своими глазами», так и второй преподносит факты, также виденные «собственными своими глазами», но уж потрясающие безобразием и бесчеловечностью. А сойдутся оба приятеля — еще того хуже; тут начинаются такие разговоры, в которых ничего понять невозможно. «Я, с расстановкой и с явным желанием придать каждому слову непоколебимую тяжеловесность говорит один из приятелей: сам, собственными своими глазами видел, как на сходе здоровенный мужик, которого с первого взгляда можно было бы принять за разбойника, просил у общества и кланялся ему в ноги — понимаете ли? — в ноги кланялся и у-мо-ля-л отдать ему шестерых сирот, оставшихся без отца и матери. Я сам, своими собственными глазами это видел…» — «Позвольте, возражает другой: очень может быть, что вы всё это видели… То есть, не только „может быть“, а наверно; но поручитесь ли вы, что этот благодетель, похожий на разбойника, не взвалит сирот на телегу, не отвезет их в Москву, чтобы раздать по лавкам и кабакам, и на полученные по контрактам деньги не купит для своего хозяйства сивого мерина?.. Я говорю это потому, что я „сам, своими собственными глазами“ видел, как (желание придать тяжеловесность каждому слову начинает невольно овладевать и этим наблюдателем) родная мать — понимаете ли — родная мать, не хотела — слышите ли? — не хотела лечить родного сына, который умирал и которого можно было вылечить! — не хотела потому, что иначе старший ее сын, который ее кормил столярной работой, должен бы был пойти в солдаты! Она на моих глазах сорвала с ребенка компрессы, вылила в помойную яму лекарство и ему, живому, умоляющим голосом просившему испить: „мамынька, горит в нутре, ох, мамынька-мамынька“… совала в руки восковую свечку, как умирающему, а воды не давала… Вот что я видел собственными своими глазами!» — «Не знаю! скажет другой, впрочем, мало ли на свете злодеев и уродов… Я не только не видал ничего подобного, но, напротив, видел такие удивительные, нежные отношения матерей и отцов к детям, выше которых нельзя ничего себе представить… Да вот я вам расскажу…» И рассказывает такой факт, от которого у первого приятеля, как говорится, язык прильпе к гортани и слова он не может вымолвить. Так блистателен и великолепен факт, преподнесенный в опровержение примера бессердечия и бесчеловечия… «Не знаю, в свою очередь говорит опровергнутый: очень может быть… впрочем, я мало знаю народную жизнь… Но мне случалось видеть… вот что…» И вновь преподносит какое-нибудь такое деревенское изобретение, что и восторженный поклонник деревни не находит возможным сказать что-нибудь, кроме того же: «не знаю… может быть, впрочем… я так мало знаю…»
Но это еще не все! Восторженный и ожесточенный опять едут в деревню и опять возвращаются оттуда с фактами и наблюдениями, но на этот раз с ними произошла значительная перемена… Осовел восторженный и поутих ожесточенный… «Да-а! — растягивая слова, говорит восторженный, чувствуя в голове своей какой-то шум, точно после ошеломляющего удара: — да-а… действительно, что-то там как будто не вполне…» и рассказывает такую историю: «Помните, я рассказывал, как мне там понравилось… Я попал на передел, и мне до того они все показались благородными и справедливыми, что я положительно пришел в восторг. Вот теперь был я во второй раз и говорю одному старику, который мне особенно понравился: „Что, говорю, ведь я хочу тут жить у вас, у вас славно, просто, хорошо“. Обрадовался старик: „Живи, живи, мы хорошим людям рады…“ И пошел мне расписывать, где и у кого купить дом, как починить сарай и так далее… Точно о малом ребенке заботится — что я ему? Чужой человек, а он решительно каждый гвоздь предусмотрел и обдумал в том доме, который еще не куплен, и обдумал все до последнего гвоздя в мою пользу. „А баню, говорит, мы за двадцать пять целковых отхватим за мое почтение… Только ты не спеши, не торопись, не суй денег в руки, когда не надо, а погоди, повремени…“ И стал он тут говорить не громко и даже как-то не губами говорил, а носом: верхнюю губу подтянул к носу и так сквозь щетину-то и стал пропускать носовые звуки такого содержания: „Успеется, главная причина — спешить не надо, а пообгодить да пообождать… Вот по весне…так тут мы с тобой такую штуку укупим, которую ежели теперьторговать, так шестьдесят либо семьдесят рублей отдашь, а по весне-то мы за двадцать отломим… вот что я тебе скажу!..“ — „Почему же так?“ — „Да потому, что нужда, братец ты мой, нужда настигнет,а нужда ведь, братец ты мой, — о-о-ох, как она нашего брата нажимает!.. Теперь вот у иного хлеба-то на месяц не осталось, а по весне-то и совсем негде взять… вот отчего, друг сердечный, и за двадцать отдадут, которая вещия шестьдесят, семьдесят стоит… Только уж ты слухай меня, я тебя не обману!..“ Сказал он мне это наивно, добродушно, даже прямо жалел тех, кому по весне придется продавать „вещию“ вместо восьмидесяти за двадцать — и вполне, вполне искренно жалел… А нехорошо, неловко стало у меня на душе. И знаете, — прибавляет ошеломленный этим фактом соболезнующего грабительства: — я стал замечать, что у них два рода разговоров: то орут, так что за двадцать верст слышно, орут во всю глотку, на миру, а то как-то как будто совсем не говорят… сойдутся, пошевелят носами и усами, помычат что-то… а потом и разойдутся… Вот этот-то разговор ужасно неприятен, удручающ… Не все, стало быть, тут чисто и откровенно… Есть, стало быть, тут дела, которые понимаются почти только обнюхиванием друг друга. И если они обнюхивают по таким делам, как вот эта баня… так, право, нехорошо что-то… Впрочем, я не знаю, я так вообще мало знаком с народной жизнью, что… вообще не знаю! Мудрено!»