Не знаю, точно ли я выразился, но именно в этом и вся беда. Не принять, не проникнуться этими идеями не было возможности, потому что в них была правда, радость и жизнь, потому что они были воздух; но приняв их, я и тысячи мне подобных позабыли, что мы не умеем жить, не умеем уважать человеческое существование, что мы, напротив, воспитаны во враждебных отношениях к человеку, к тому вот, который ходит по улице, к себе самим. В одно и то же время и самая полная, ничем не стесняемая ширь взглядов и самая широкая невнимательность к соседу, именно к тому, для которого эти широкие взгляды и нужны, с которым и надо жить этими взглядами.
Совсем не такая семья и не такая закваска была у «иностранца». Они тоже бились из-за куска хлеба, но в этом не было не только неприличной к обнародованию тайны, но, напротив, был связующий интерес, источник взаимной связи и взаимного уважения. Всякий знал про всякого, и всякий видел, что обязан работать столько же для себя, сколько и для других. Да и столкновения с посторонними людьми основывались у них не на том, что тот или другой человек мне «подвержен» по моему месту и должности, а на том, что человек нуждается во мне, и нуждается не по какой-нибудь бумажной глупости, а потому, что в самом деле знает, что я ему могу сделать добро. В то время когда в нашей семье таинственно приобретенный достаток вел только к тупой скуке, к какому-то у всей семьи скрытому, подавленному страданию, вел (для отдохновения) ко всенощной, напоминал о смерти, напоминал о том, что хорошо бы для облегчения отслужить по всем умершим родственникам какую-нибудь грандиознейшую панихиду, словом, вел к мысли о смерти и о том, что все — суета сует и что не суета — только деньги в кармане, в это же время в семье «иностранца» жило ясное, всем понятное убеждение, что жизнь вовсе не кладбище, но что свободные часы дороги, что ими надо пользоваться и жить. Они читали, сам отец играл на скрипке; они любили цветы, животных, испытывали удовольствие водить компанию с людьми, с которыми приятно, а не только потому, что эти люди «приходятся» нам родственниками, или просто «нужны», или просто «подвержены».
И как ни мелки, как ни малы, может быть, интересы этой семьи, но в ней была «жизнь», а не «терпеж» жизни, как в семьях, подобных моей. В ней можно было узнать, как трудно достаются маленькие минуты счастья, в ней можно было познакомиться с необходимостью и удовольствием жить для ближнего, для другого, а не только для себя. Не боясь жизни и не ограничивая отношения свои к ней «захватыванием» кусков съестного и питейного, эта семья должна была отлично знать свою связь с остальным белым светом, уважать в этом белом свете все, что уважала в себе. А в нашей семье это не могло быть, так как никто по совести друг друга не уважал, да и на других смотрел тоже без уважения.
Благодаря всему этому в моем «иностранце» было именно все, что нужно для того, чтобы жить между людьми, понимая их нужды, их радости так же, как и свои, и поэтому уважая их. У меня же именно не было ничего этого, то есть не было никаких резонов уважать себя, не было уменья жить и понимать чужих людей; поэтому и оставалось, не существуя для себя, существовать для идей, отрешая их от себя. Словом, я бы мог жить, чувствуя себя свободным и ощущая под ногами почву только в том случае, если бы мне всю жизнь пришлось стоять вне людской толкучки, фигурировать над нею; тогда как он, «иностранец», умел и мог жить только с ней. В отношении личной жизни я мог жить, кое-как скомкав в кучу все личные желания, симпатии и с тем же пренебрежением относясь к подобным же желаниям и симпатиям населяющих белый свет людей, лишь бы мне быть уверенным, что я исполняю нечто высшее; напротив, «иностранец» жил именно так, как лично ему казалось нужным, честным, совестливым. Из моей породы выходят «слепые» исполнители великих и малых идей, из породы «иностранца» выходят «живые люди».
Вот в этом-то и была между нами коренная разница.
III
— Пишите! — говорил я «иностранцу», расставаясь с ним.
— Непременно, непременно! вы-то пишите, ведь я бог знает куда заеду… Пишите, что думаете, что нового… о ваших делах — все!
Я обещал; но так как это были мелочь и вздор («о чем я буду писать?»), то я и забыл, конечно, свое обещание, так забыл, что когда через три месяца пришло на мое имя письмо, из самой глубины оренбургских степей, то я долго не мог догадаться, от кого бы оно могло быть?
Письмо было длинное-предлинное и так аккуратно и четко написано, вытянуто в такие правильные, прямые строчки, уставленные мелкими буквами немецкой архитектуры, что мне тотчас же припомнилась вся сухая мелочность «иностранца» и стало скучно. Но так как до появления письма мне было еще скучней, то я принялся за чтение, хотя и без должного внимания.
Вот это первое его письмо:
«Простите, что до сих пор ничего не написал вам о себе…»
— Ведь эдакое идиотство! — подумал я не без злости. — Человек уверен, что я жду не дождусь знать о нем всевозможные подробности! Извиняется, что «о себе» меня так давно не уведомлял… Решительно кроме себя ничего не видит и не знает…
«Все время я испытывал такие незнакомые мне ощущения, видел такие удивительные вещи, что и сам не мог опомниться и сообразить, как мне быть…»
— Три строки и три раза «мне» и «сам»! «Я уже…»
— «Я»! опять!
«Я уже думал было совершенно отказаться от места, но взятые мною вперед деньги, семьдесят пять рублей, тому препятствовали… Часть из них я из Нижнего (в Москве не успел) отправил матери в К., другую же часть…»
Но тут я пропустил, не читая, почти полстраницы; мне было ненавистно это подчинение рублю серебром в то время, когда человек готов был «уйти». Начав затем читать от точки, опять наткнулся на фразу: «И не столько деньги, сколько…» Слово «деньги» опять заставило меня пропустить еще большой кусок письма, и, только перевернув целую страницу и убедившись, что на следующей странице уже не упоминается о деньгах, я стал читать далее.
«…Прежде всего необходимо вам сказать, что я попал в самое безобразное семейство, какое только можно себе представить. Много на своем веку, давая уроки, я видал и самодуров-купцов, хотя бы, например, Псунова, вам известного, который устроил у себя на дворе гипподром и заставлял скакать на купленной в цирке лошади беременную жену; но все это не то или по крайней мере не производило на меня такого тяжелого впечатления. Эти безобразники были самодуры купцы-тузы, стало быть, специалисты всякого буйства. Семья же, в которую я попал, не принадлежит ни к тузам, ни к самодурам, но нравственное разложение в ней необыкновенное. Пеунов после пьяных безобразий вытрезвлялся и опять начинал «делать дела», наживать капитал, здесь же я не заметил не только способности делать какое-нибудь дело, но даже и соображать что-нибудь. Нееловы — помещики, обладающие тысячами десятин степей, которые, впрочем, стоят очень мало. Два года тому назад, когда русские двинулись за границу целыми стадами, из башкирских степей выехали и мои патроны, заложив все, продав все, что было покупаемо, заняв у всех, кто давал, и теперь в буквальном смысле без копейки, с громадными долгами, сделанными за границей, возвращались домой, по-видимому на явную смерть. Семьдесят пять рублей, которые я от них получил, были последние деньги, если не считать небольшого количества десятков рублей, которого едва хватило на полдороги. Все это обнаружилось немедленно же по выезде из Москвы. Муж, которого вы видели и который походил на неповоротливого медведя, в мало-мальски трезвые минуты делался каким-то зверем и не мог сказать жене слова без самого страшного раздражения. Жена не только не уступала ему в ненависти, но, как мне кажется, превосходила его, стараясь даже по возможности делать ему неприятности, неприятности самые глупые, вроде того, что: «Снимите ваши сапожищи: вы мне ногу раздавите, мужик!» — «Сама ведь любишь, — отвечал обыкновенно муж, — чтоб мужчины наступали тебе…» — «Не такие балбесы, как ты…» — «То-то вот, если б поменьше с этими не-балбесами, у нас бы и было что жрать…» Во время этих разговоров муж смотрел на меня, ища поддержки и указывая наклонением головы на жену, как бы говоря: «какова штука!», а жена делала то же самое, указывая на мужа, с тою разницею, что она в эти минуты пожимала плечами и закрывала глаза, как бы говоря: «это ужас что такое…» Признаюсь вам, оба они для меня были отвратительны, так как взаимное отвращение их друг к другу было поистине беспредельно, и в особенно острые минуты они не совестились говорить при детях и при мне, постороннем человеке, такие вещи, которые заставили бы покраснеть… я не знаю кого… И что всего удивительнее, мадам неоднократно заводила речь об освобождении женщин как бы о праве — так понял я по крайней мере — подставлять свою ногу под те именно мужские сапоги, владельцы которых нравятся… «Никогда, Лиза, не выходи замуж», — советовала она своей дочери… И тут же шла речь о «подводных камнях», даже о труде, чего уж я и понять не мог, потому что привычки и его и ее, в особенности ее, были такие, что исключали всякую возможность представить себе, чтобы они могли что-нибудь делать. Чтобы вылезть из тарантаса и влезть в него, необходимо было сначала подозвать трех или четырех мужиков, и при этом возня продолжалась четверть часа, сопровождаясь бранью, пискливою и неприятною… Ни он, ни она не умели даже уложить детей спать и если делали это, то с таким раздражением, с таким тиранством, какого я не видывал нигде. Слова: «наказание! это проклятие, а не дети!» слышались при этом поминутно. Трудную обязанность ухода за детьми я должен был взять на себя, хотя дети мне также ужасно не нравились, о чем я скажу после. Деньги, бывшие у меня, были отобраны не дальше как через сутки по выезде из Москвы, так что я с большим трудом удержал при себе небольшую сумму для матери. Жажда тратить была у обоих пожирающая. Впрочем, он тратил более на водку и был почти постоянно пьян; она же тратила бог знает на что: даже в глухих деревнях, у маленьких деревенских лавочек, где нет ничего, кроме баранок, — и тут мы непременно останавливались: ее тянула лавка, как магнит притягивает железо. Однажды даже девочка, маленькая ее дочь, сказала ей: «Ну зачем ты покупаешь, мама? Ведь от этих пряников тошнит!» «Мама глупая!» — сказала она в другой раз, очевидно наслушавшись ругательств родителя. И хотя нельзя сказать, чтобы эти суждения был резонны в очень испорченной девочке, но они были правильны; вся эта женщина была какая-то смесь разгильдяйства и детства самого раннего, интересующегося куклами и пряниками.