Как же это могло случиться? И отчего?
Я уже сказал в начале этого рассказа, что считаю себя из совершенно бесцветных людей последнего периода русской жизни, но при всей моей неважности я если и не был «избранным», то «званым» был и вместе с целыми такими же толпами этих неизбранных начинаю новую эру русской жизни, жизни только на себя, только в своем углу, только под условием: «не мешай мне», а я мешать никому не буду… Я вот очень, очень рад, что сообразно моей незначительности я все-таки имею обеспечивающее мои труды место, щелкая счетами в с-м банке губернского города N, и очень рад, что мне почти не приходится «жить». Я хожу в должность, возвращаюсь домой, ем, сплю, читаю, сижу в театре, в концерте, бываю в гостях, разговариваю о чем придется, и т. д., и т. д.; но, как ни однообразно и пошло все это, — я все-таки не перестаю во всех этих пошлых действиях и поступках чувствовать удовольствие от сознания, что все это, во-первых, не жизнь, а так что-то, что меня не трогает, и, во-вторых, что во всем этом я решительно могу не тревожить своей мысли. Существовать среди людей, смотреть на людей и сознавать, что если ты не захочешь сам, то тебя никто из них не тронет, вот в сущности в чем состоит мой теперешний идеал и, как надеюсь, идеал великого множества русских людей того же самого калибра и нравственного совершенства, как и я. Что такое влияние или направление вторгается под разными видами в русскую жизнь, в русскую мысль — в этом я не сомневаюсь, иначе я бы и не решился излагать моих размышлений по этому случаю. Нечто враждебное ко всем этим мечтаниям и опытам молодости слышится повсюду, и, главное, от тех же самых людей, которые именно и предавались этим мечтаниям всей душой. Именно у этих-то людей, у этой-то толпы, когда-то «вытолкнутой» на свет божий из тьмы, и отыскиваются доводы, доказывающие бессмыслицу, глупость, даже подлость всевозможных мечтаний; именно в этой-то толпе и вырабатывается, конечно прикрытая разными соображениями, теория «апатии»… Теория основательная, прочная и обещающая большие успехи в будущем, так как в основании ее лежит совершенно непритворное и притом продолжительное испытанное «страдание».
Ради вот только этого-то основания новой теории — «жить, по возможности не зная людей» — я и осмеливаюсь говорить о себе, о своих ничтожных мечтаниях и размышлениях… Да, и меня и всех мне подобных привел к этому безотрадному выводу опыт, переполненный всякой муки, всякой горечи, всяческого страха и ужаса перед самим собой, — и это главное. Я рад, что могу целое утро щелкать счетами, а вечером разговаривать с знакомыми всякий вздор, потому именно рад, что это — вздор, что это меня «не касается», так как где бы и что бы меня ни коснулось — мне везде и все больно… Но так как и у самого труднобольного бывают минуты облегчения, просветления ума и бодрости духа, то иногда и меня посещает сознание того, какое я — ничтожество со всеми своими страданиями, со своею боязнью жизни. И то, что прожито, то, что когда-то «безрассудно думалось», начинает казаться мне куда как хорошим, чистым и умным сравнительно с теми жвачными взглядами, которые я теперь исповедую. В такие минуты все прошлое представляется мне необыкновенно завидным, и я начинаю предаваться воспоминаниям этого прошлого, припоминаю лица, события, горькие, гнусные, гнусные минуты — и все, и горькое, гнусное, и глупое, начинает казаться мне гораздо лучше того, на что я теперь смотрю, что делаю… До того лучше, что иной раз мне приходит в голову мысль: «взять да уйти!» Но эта мысль приходит только на мгновение, только на миг, так как «уйти» значит вновь вступить в жизнь, а «жить» — для меня так страшно, так мучительно, что представление о возможности нового повторения того, что я испытал уж, мгновенно прекращает всякие смелые мысли вроде «уйти», и я вновь съеживаюсь в своем углу, вновь радуюсь, что я один, что окно занесено снегом, что, несмотря на раннюю пору вечера, на улице нет уж ни единой живой души… «Слава богу, — думаю я, — я теперь один… никто меня не тронет, никого не трогаю и я…»
Но сознавая всю приятность такого положения, я никак не могу не видеть, что к нему привели меня страдания, всякий раз ярко выступающие в моем воображении, как только я задумаю что-нибудь посмелее; и я не могу не думать о них, не искать им причины, не объяснять самому себе: отчего такое обилие страдания и такой полный нуль в результате?
Когда я думаю о прошлых годах, я вспоминаю великое множество разных лиц, между которыми, однако, нет «иностранца»; но как только в сознании моем выступает роковой вопрос о том, почему я так много и так бесплодно страдал и так мало получилось в результате, образ «иностранца» тут как тут…
Кстати сказать, выводя в этом очерке «иностранца», я не имею никакой иносказательной цели. Так случилось, что на известные мысли наводит меня эта фигура, и так случилось, что фигура эта — «иностранец», и больше никакого особенного значения она для меня не имеет, потому что на те же самые мысли мог быменя, как увидит читатель, так же легко навести россиянин, как и «иностранец», — стоит только быть таким же, как этот последний, живым человеком… Да, он, этот мелочной, «ползком» живущий человек, оказался точно и «живым» и «человеком»… Это я теперь подлинно знаю, после того как не один раз передумал в тяжелые минуты и свою и его жизнь, а главное после последнего его письма, полученного мною на днях через какого-то крестьянина: из письма этого оказалось, что «иностранец» живет поблизости того города, где и я обрел успокоение, и что он совершает и уж совершил — не переставая быть тем, чем был, — то дело «не для себя», о котором я, смеявшийся над его мелочностью, стараюсь забыть. Какое это дело, читатель узнает, когда я буду продолжать мой рассказ об «иностранце»; теперь же я никак не могу не сказать несколько слов собственно о себе, так как близость этого когда-то осмеянного человека особенно настойчиво побуждает меня вспоминать прошлое.
Итак, отчего же?
При этом вопросе мне прежде всего припоминается описанный уже осенний вечер. Потому «прежде всего», что именно с этого вечера мы разошлись надолго по разным дорогам, а главное потому, что никогда в другое время я не чувствовал между мной и «иностранцем» такой существенной разницы во всем — во взглядах на людей и жизнь — и никогда, наконец, не была между нами так выяснена одна из главных причин этой разницы, которая привела нас к таким неожиданным результатам: меня — к нулю, его — к живому делу. «А у меня, — сказал тогда „иностранец“, — интересы с семьей одни». А я еще тогда гордился, что «разорвал всякую связь»! Теперь же я нахожу корень моего поражения именно главным образом в этой разнице наших семей.
Семья «иностранца» жила на той же улице, где жила и моя семья; обе семьи были велики; мы были побогаче, они победней. Мой отец служил, его отец, да и не только отец, а и мать, и старший брат, и он сам, «иностранец», о котором идет речь, — все они давали уроки, причем сыновья должны были и учиться, ходить в гимназию, и давать уроки, зарабатывать хлеб. У нас было не то. У нас ни мать, ни бабка, ни родственницы и родственники, ни тем более дети — никто не знал, как получаются деньги, каким трудом они достаются, откуда берется эта лошадь и т. д., и отец не только не открывал секрета, но, напротив, тщательно скрывал свою битву с жизнью за хлеб. В этой битве не мог принимать никакого участия никто из домашних, не мог, стало быть, жить сознательным участием к человеку, работающему на целый дом, а всякий только понимал, что его «кормят» и что это трудно; но как трудно — никто не знал. Не было, стало быть, главного основания для того, чтобы уважать друг друга, по разумному основанию взаимной помощи, не было развивающей понятие о жизни связи живых людей. Всякий, напротив, чувствовал нечто утомляющее именно от непонимания, почему все это делается. Скучновато было готовить обед и скучно его есть, и как будто еда, пропитание, хотя и довольно жирное, и было единственно понятным, для всех связующим звеном. Все как будто жили вместе только потому, что никому и нигде в свете нельзя было найти другого места, где бы можно быть в тепле и сытым без всяких к этому затрат труда, ума, знания, каковые тут, в этой семье, и не требовались, потому что тут были иные (всеми, впрочем, считаемые обузой), только родственные, официальные связи, а внутренней живой связи людей, сошедшихся по взаимному вкусу, даже по расчету, определяемому людьми живого общества, — этого-то и не было. Живя в такой органически некрепкой семье, можно было только получить скуку к жизни, зависть и даже ненависть к людям, которые не страшатся жизни, и приобрести очень прочное убеждение в необходимости иметь только деньги. Вот почему, когда новое место, новые люди, новые идеи и взгляды обступили меня по приезде в Петербург, мне необходимо было порвать «связь» с самым воспоминанием об этой жизни в семье. Я знаю очень хорошо, что отец не откровенничал, потому что ему было стыдно, и что он полагал, накопив денег, окружить своих детей всеми удобствами; но я знаю, что именно от этого я не понимаю и не интересуюсь живыми людьми, вообще человеком, потому что вся жизнь самого близкого мне человека, то есть именно такого человека, от которого я и мог иметь понятие о жизни, она-то была сокрыта от меня и бесчисленных мне подобных. Теперь я вижу, что все такого же рода, как наша, семьи старались и хлопотали именно только о том, чтобы отгородиться от людей, чтобы обстроиться такими заборами, чрез которые не перелезешь, не схватишь, не достанешь, и в самом деле огораживались всеми правдами и неправдами, такими неправдами, что об них даже нельзя было знать. Самое понятие о том, что в людском обществе надобно «жить», а не только делать туда экскурсии, чтобы выхватить что-нибудь на молочишко, притащить это «что-нибудь» домой и съесть, — самое понятие это было не воспитано. Вот почему, при мало-мальском просторе, при мало-мальском знакомстве с тем, что есть в действительности, тотчас же, в один день, в один час, можно было совершенно бесследно забыть и десятки лет жизни в семье и решительно всех так называемых близких и, не понимая людей, не уважая посторонних живых существ, исповедывать теорию любви к человечеству, как это и было со мною.