Первые сведения об этих окольных путях получила она в господском доме, находясь в услужении у барышни. Здесь увидела она, что могут люди жить, ничего не делая и не пачкая своих белых ручек; в качестве смазливенькой девочки она узнала, что на рынке барских прихотей ее молодости и свежести стоит хорошая цена и что есть на свете удовольствия почище медовых пряников и каленых орешков, которые рекомендуются прекрасному полу деревенскими волокитами. Попав потом в Петербург в белошвейки, будущая госпожа Иванова, а попросту Нютка, узнала не только цену своей молодости и достоинствам, но даже стоимость до копеек и полукопеек. В короткое время планы ее были приведены в исполнение при услужливой помощи некоторых сведущих в столичной жизни людей. И вот действительно она уже не швея, а госпожа «полу-барыня», как называют ее дворники, у нее своя квартира, мебель, посуда, везде чистота, и опрятность, и уважение: именитые, можно сказать, особы заезжают к ней. Завидуй, Марфа, этому почету, мебели и теплу, но не завидуй сердцу госпожи Ивановой: оно одиноко и холодно больше, нежели твое, в сотни раз! Воспитываясь в школе господских прихотей, г-жа Иванова выкинула из своего сердца все радости, которыми Марфа имела еще возможность пользоваться, радости деревенские, рожденные курной избой и унылыми полями… выкинула все деревенские впечатления, словом — все то, что должна была она иметь в качестве обитательницы курной избы. Взамен этого она должна была наполнить свое сердце теми интересами, радостями и печалями, которые возможны только в кругу прихотей и затей. Полюбила она поэтому наряды, длинные шлейфы, шиньоны; поняла прелесть Невского в два часа дня, прелесть прогулки на дорогом извозчике. Кодексом ее жизни ради тех же прихотей сделалась жизнь того класса людей, который, благодаря толстому карману, весь мир божий представляет себе каким-то рестораном или кафешантаном… Но у Нютки, или уже у Нетти, не было толстого кармана, она должна была рассчитывать на карман своих развратителей и, порабощенная их наукой, каждую минуту дрожала от мысли, что когда-нибудь да отнимут же у нее этот толстый карман. Среди всей этой чистоты, мебели и драпировок жило, таким образом, измученное, до рабства трусливое сердце, умевшее только злиться и оскаливать зубы на судьбу, но не умевшее уже плакать.
И Марфа напрасно завидовала г-же Ивановой. В тот момент, когда Марфа поступила к ней в услужение, госпожа Иванова имела от роду уже двадцать семь лет и успела много потерять в своей свежести и красоте. Лицо ее было утомлено, бледно, грудь сухая, узенькая; она принадлежала вообще к числу субъектов, которых купцы определяют термином «хлипкая». Тощенькая и маленькая коса ее, когда-то доходившая до колен, теперь значительно уже поредела, да и все сокровища красоты и свежести были промотаны настолько, что Семен Михайлыч Михайлов мог спокойно распоряжаться ими, не опасаясь быть отставленным. В самом деле, при взгляде на фигуру господина Михайлова трудно было объяснить себе, как г-жа Иванова решается сносить близкое присутствие его особы в течение нескольких уже лет; с другой стороны, тоже казалось не совсем удобопонятным, отчего господин Михайлов не плюнет и не уйдет от госпожи Ивановой куда-нибудь на край света, так как сия госпожа не дает ему ни минуты покоя, отравляет ему каждый глоток чаю и вообще выказывает явное презрение к нему, иногда даже награждает очень веской пощечиной.
Страх голодной смерти и невозможность отцветшею красотою полонить более сносное существо, чем господин Михайлов, объясняют, почему г-жа Иванова, выгнав вон своего приятеля, тотчас же посылала кухарку воротить его обратно; но то, что господин Михайлов, не успев простыть от полученной пощечины, тотчас же снова возвращался в лоно самых невероятных жизненных отрав, объясняется полным, безграничным и беззащитным одиночеством сего человека и его жизненным объюродением.
Господин Михайлов служит в какой-то петербургской конторе, целые дни выводит цифры, пассивы, активы и проч. Изредка отрывая голову от бумаги, он изредка может созерцать только белые высокие и безмолвные стены конторы и молчаливых товарищей. В пять часов, по окончании работ, он отправлялся в кухмистерскую, где помещался среди молчаливых и незнакомых соседей и ел свои пять блюд, подносимые ему тоже безмолвными служанками, головы которых имеют право работать только над вопросом: «суп или щи?» Промолчав час или полтора в столовой зале, г. Михайлов отправлялся в биллиардную, чтобы сыграть две-три партии с маркером, и, наконец, выходил на улицу. Дорогою он поглядывал в окна магазинов, прочитывал знакомые вывески и после такой поучительной прогулки возвращался домой в свою крошечную комнату на Гороховой, где его ожидали четыре безмолвные стены, запах табаку, кровать, на которой можно было растянуться, потолок, на который не возбранялось смотреть целые годы. Все развлечения или, вернее, все личные интересы сводились на трактиры, танцклассы, и только. Чем тут поживиться бедному, заброшенному сердцу, которое ни минуты не перестает молить о жизни? Человеку нужен известный сердечный приют, тепло; нужен очаг, который смог бы отогреть охолодевшую от одиночества душу… Михайлов, старый холостяк, давно уже зачерствел среди молчаливых, однообразных стен конторы, кухмистерской, своей каюты на Гороховой улице, и все-таки жаждал уюта, тепла, сочувствия. Одиночество исказило его наружность, сделало его странным, неуклюжим и застенчивым до испуга, среди обыкновенных петербургских людей, живущих всем известными интересами журфиксов, и поэтому он мог добраться до необходимого ему уюта только как-нибудь окольным путем.
Госпожа Иванова взялась за это дело, обязавшись настолько приголубить одинокого холостяка, насколько ей позволяло ее истерзанное, остывшее совершенно сердце — с одной стороны, и сознание своей необеспеченности — с другой. Михайлов обязывался платить за квартиру и обеспечивать все нужды бедной и тоже вполне одинокой женщины. И он отдавал все, что у него было, несмотря на то, что в сущности сердцу его не было от этого никакой отрады. Приходил он в квартиру г-жи Ивановой преимущественно вечером к чаю и успевал уже к этому времени проглотить несколько рюмок водки и стаканов пива. Это обстоятельство заставляло его робеть перед порядком и чистотою жилища его подруги, которая тоже всегда держала себя, особенно в последнее время, в строжайшем порядке и опрятности. Робея, он подходил к ней, целовал ее руку, стараясь затаить дыхание, чтобы не дохнуть винными парами, и чуть-чуть прикасаться губами, чтобы тоже не побеспокоить свою властительницу мокрыми губами. Совершив все это с величайшей осторожностью, Михайлов садился подле рабочего столика и молчал. Молчала и властительница, отлично знавшая, что он уже выпил и водки и пива и чувствует себя виновным.
Долго длилось обыкновенно такое тягостное молчание.
— Вы долго будете сюда шататься, как в кабак? — наконец спрашивала госпожа Иванова.
Михайлов взглядывал на нее и тянулся к ручке.
— Сидите! — вскрикивала повелительно Иванова, отдергивая руку.
На крик ее из разных углов звонко откликались комнатные собаки, которых госпожа Иванова любила до безумия. Начинался лай, который заставлял Иванову топать на собак и кричать еще больше. Все это потрясало Михайлова, и он поминутно отирал платком лоб… Опять наставало молчание… долгое, напряженное…
— Положите, я вам говорю, ножницы. Положите на место!
Ножницы летели из рук Михайлова на пол, отчего снова поднимался лай, крик, топанье и еще более тягостное молчание…
— Хотел было… ко всеночной!.. — начинал, наконец, Михайлов довольно нерешительно.
На это ответа не было.
После продолжительного молчания он начинал манить к себе собаку, и когда та подходила и начинала обнюхивать его ногу, он принимался гладить ее по голове с величайшей осторожностью и неподдельною нежностью, чтобы заслужить благосклонность владычицы своей. Все идет благополучно: собака виляет хвостом, госпожа Иванова не сердится. Господин Михайлов просиял; но, желая еще более угодить своей владычице, он намеревается посадить собаку на колени и берет ее за лапу; вслед за тем раздается визг, поднимается лай, на руку господина Михайлова обрушивается полновесный удар, в голову его летит мокрая шапка, и среди лая раздается: