Издали слышался свирепейший, ожесточенный храп Медникова.
— Ведь это как угодно! — говорил дьякон, сердито завертываясь с головой в овчинный тулуп.
Улыбаясь потихоньку, Семен Матвеич вытащил из какой-то трещины между бревнами перепелиные дудки и сети, и мы вышли. На топком дворе валялось перевернутое корыто; кучами лежали и похрюкивали от холода маленькие пестрые поросята, стараясь сдвинуть головы в одно место. Под сараем спали овцы, из которых некоторые, заслышав стук двери, подняли головы и заблеяли…
Отворив скрипучие ворота, зацеплявшиеся за землю, мы очутились на узенькой тропинке между высокими конопляниками. Тропинка шла к реке, куда прежде всего сбежал Семен Матвеич, чтобы посмотреть, есть ли что-нибудь в верше, которую он поставил вчера. Оказалось, что ничего нет, и опытный в деревенских нравах глаз Семена Матвеича убедил его, что было что-то, но украдено.
— Экие храпаидолы, — говорил он, взлезая на берег и направляясь потом в рожь.
Начинало светлеть.
Над неподвижной, сонной рекой висело какое-то разорванное, жиденькое облачко тумана; вдали шумела вода на плотине у мельницы, звуки мужичьих дудок доносились откуда-то издалека и тотчас же надолго замолкали. Тишина была поразительная: казалось, все спало сладким утренним сном, все, начиная от верхушек леса, от едва мигавших звезд — до последнего колоса ржи, до последней только еще вылезающей на свет божией травки. И когда наши ноги, поминутно врезывавшиеся в рожь, безжалостно валяли и мяли целые полосы ее колосьев, то казалось, что эти спящие колосья точно так же вздрагивали во сне, как вздрагивает ребенок, которому приснилось, что он упал с горы или с моста в воду…
Семен Матвеич оживился, он шел бодро, поднимая голову и легко работая ногами.
— Экая прелесть! — говорил он, вдыхая полной грудью утренний воздух. — А? ведь это что такое? Благодать!..
Потом вдруг нагибался над черным лоскутом вспаханной земли, присматривался и говорил:
— Каково? Гречиха-то? Как поперла!.. У-у-у!.. Посмотрите-ка… От-тлично, то есть просто великолепно…
В стороне крикнул перепел. Семен Матвеич замолк, присел и, поднимая палец, тянул:
— Цссссс…
В то же время ползком пробирался в рожь, осторожно раскинул сетку по верхам колосьев, снял и положил около себя шапку и, стоя на коленях, слегка потрогивал дудку. Перепел шел на свидание.
— Вот болван-то! — шептал Семен Матвеич и вдруг замахал руками, крикнул и швырнул шапку на середину сетки.
Перепел, однако, перепорхнул в другую полосу и ушел.
— Ну, счастлив твой бог, — заключил Семен Матвеич, собирая сетку. И начались снова долгие, утомительные походы по полям.
Солнце между тем начало понемногу высовывать свой золотой край и скоро, каким-то продолговатым кругом, очертилось вполне. С порывистыми, на секунду совершенно прекращавшимися движениями поднималось оно по небу, дрожало, волновалось, и теплые, слишком теплые лучи его так приятно пригревали человека, что его невольно охватывала самая сладкая дремота.
Ноги вяло брели вперед, глаза смыкались, я все больше и больше отставал от товарища.
— Э-э, батюшка, — кричал Семен Матвеич, остановившись вдали. — Так-то?.. Стало быть, уж и домой?..
— Домой, — сказал я.
* * *
Легионы самых назойливых и надоедливых мух заставили меня открыть глаза. Семен Матвеич набивал у окна папиросу и говорил:
— Долгонько-с, долгонько… Пора. Не годится…
Скоро мы оба были на крыльце. Стоял жаркий летний полдень. Лытовка блистала теперь во всей своей красоте: по обеим сторонам шоссе тянулись постоялые дворы с красивыми крыльцами, наверху которых, под пересекавшимися краями крыши, были прибиты четырехугольные новые вывески, по синему фону золотыми буквами. Такими вывесками украшался почти каждый постоялый двор. Кроме того, в деревне было два-три грязных трактира для почтовых ямщиков и фабричных с ближних суконных заводов. Вывески у трактиров были тоже новые, но на них не было надписей вроде: «Венеция», «Неаполь», а красовались совершенно новые, отечественные слова: «Кружало покровское», «Друзья-приятели», «Пей-ко, сноха!», «Спасибо, батюшка» и т. д. Прямо против нас, на противуположной стороне дороги, возвышался длинный шест, к верхушке которого была привязана трубка и огромный пук розог, — то есть не курить.
Справа, на камнях, служивших ступенями крыльцу, сидел плотный дворник с красным лицом, маленьким клочком бороды, в одной рубахе, босиком и в теплом плисовом пожелтевшем картузе. Делать ему было ровно нечего; он глазел по сторонам, зевал, снимал картуз и тотчас же надевал снова, поправляя его кивком головы.
Мимо идет маленькая, трехлетняя девочка.
— Здластуйте, дяденька…
— Здрастуй, здрастуй, любезная, — говорит дворник. — Куда бежишь?
— Домой…
— Домо-ой? Н-да-а… За что ж это так домой-то?
— Нада…
— Да-да-да, — надобно… Вот так умница! Стало быть, требуется? Так!.. Ну, что же, башмаки-то сшили?
— Нет еще…
— Еще не сшили? Скажите на милость…
Девочка припала плечом к углу крыльца, смотрела в землю и, упершись пальцем в дерево, вертела им, словно штопором, и говорила:
— Еще не готова…
— Цсссс… Ах, разбойники! Да что же это они… А ты вот что, Дуняшь… Поди-кось сюда, поди… Ты вот как: пойдешь ты к Петру Петрову, скажи ему: Иван, мол, Иваныч приказывал хоррошие башмаки сшить…
— Сказу…
— Скажи, мол, приказывал, чтобы мне башмаки в лучшем виде… Ах вы, мол, разбойники этакие!.. Деньги брать ваше дело… Нешто так можно? Рази, мол, это годится?
— Сказу…
— Чтоб за первый сорт башмаки были… Мол, Иван Иваныч приказывал — строго… Чтобы живо… Так и скажи: Ах вы, анафемы! — и т. д.
Посреди улицы, то есть шоссе, двигалась целая толпа коротконогих, с низким брюхом и огромными головами, деревенских мальчишек, прижав ко рту кулаки с притиснутой внутри их травой, они оглашали воздух самыми пронзительными звуками. Дворник обратил внимание и на них.
— Эй ты, рыжий… Федька? Поди сюда!
Федька подбежал.
— Что это, ребята, дивлюсь я, попусту вы горланите? Наперегонки, что ли бы… или как-нибудь… А то что ж без толку-то?..
Ребята становились честь-честью в шеренгу; в качестве лошадей принимались ржать, толкать друг друга коленом в бок — то есть бить задом, и все запаслись длинными хворостинками, приготовляясь погонять лошадей, то есть себя.
— Н-но? — спрашивал дворник, — готово? Раз, два… пущай!
Ребята сразу огорошивают себя хворостинками по ногам и бросаются вперед стремглав, скашивая набок голову и вскидывая ногами в сторону.
По шоссе мчался тарантас с заливавшимся колокольчиком.
— Не хотите ли, — сказал Семен Матвеич: — пройти тут недалеко — в контору… к лесникам?
— Пойдемте.
В сенях встретился дьякон, он стоял против жены, грозил ей пальцем и шопотом говорил:
— Так смотри же — ни капли! То есть ни единой росинки… Нету, да и только… как угодно… Выпьет рюмку, его не удержишь… Просто-напросто, — мол, ни денег нету, ни послать никого… н-н-нельзя…
— Все опасаюсь за Никитича, — добавил он, обращаясь к нам.
Мы пошли чрез огород.
В тени низенького, расплюснутого сарая лежал Никитич в расстегнутом полукафтанье, открывавшем грязную, потную узенькую рубаху. Он был совершенно трезв — причесан, конфузлив и молчалив. Года научили его прятать эту конфузливость под каким-то насильственным смехом, который, впрочем, сразу давал знать, что ему вовсе не смешно… Дьякон, разъяснявший эту конфузливость и молчаливость желанием выпивки, старался отвлечь мысли Никитича от такого соблазнительного предмета и поэтому занимал самыми разнообразными разговорами: то начинал он рассказывать содержание какой-то превосходной проповеди, в которой он как на грех забыл всю середку, то заводил речь о какой-то битве с поляками, причем тоже плохо помнил, в чем дело. Но скоро истощился предмет разговоров, и настало тупое молчание.
Никитич лежал и молча гладил рукою волосы назад; глаза его, смотревшие в сторону, были как-то упорно вдумчивы.